Александр КОСТЮНИН

ПОВОДЫРЬ 

Рассказ

 

                                                                                                 Учителю посвящается

                                                                                                (Мам, в первую очередь тебе!)

 

 

Учатся у тех, кого любят.

 

Иоганн Вольфганг Гёте

 

Директор школы искусств попался немногословный:

 

— Зовут Агаев Магомед. Родился первого апреля…

 

— Какой несерьёзный день.

 

— ...пятьдесят девятого года. В Татляре окончил начальную школу, с четвёртого класса — в Дербент, интернат № 1. Вот, пожалуй, и всё, что могу поведать о себе такого...

 

Я разочарованно отодвинул блокнот. На белой странице сиротливо повисла короткая строчка. (Называется: «Послушал интересного собеседника!»)

 

— Вы лучше напишите про моего учителя музыки.

 

— ?..

 

— Антонин Карлович Качмарик — чех по национальности... Ему лет семьдесят было. Совершенно слепой — пустые глазницы. Казалось, сам недуг этот физический — горькая плата небесам за великий талант педагога. Всегда в круглых чёрных очках, с тросточкой, и наперевес сутулой фигуры — баян...

 

Не забуду первые дни в интернате…

 

Внизу — классы, на втором этаже — жилые комнаты. Какое-то всё незнакомое, одинокое, чужое... После уроков я болтался по пустым коридорам. Притирался к углам… Никого не знаю. Коридоры тёмные длиннющие, потолки высоченные. Это тебе не уютные саманные сакли в нашем ауле... Каждый шаг отзывается гулким эхом: «Бух-ббу-ууух». И тут слышу приглушённые звуки живой музыки... Я, точно мотылёк, поплыл на огонь. (Музыка нравилась мне.) Остановился у двери актового зала. Стою себе, слушаю. Интересно...

 

Тихонечко, стараясь не скрипнуть, потянул тяжёлую дверь, подглядываю в щёлку: седой старик в чёрном костюме играет на баяне, дети с незнакомыми музыкальными инструментами. Вдруг баянист поднимает руку, оркестр замирает... старик резко поворачивается лицом ко мне... На глазах у него круглые чёрные очки.

 

Сле-пооой!

 

Сперва хотел дёру дать... Что-то остановило...

 

— Кто-оо там дверь открывает?

 

Голову просунул поникшую:

 

— Агаэв... Магомэд.

 

— Ну-ка, заходи.

 

Я парень сельский, как такового русского не знал. Захожу.

 

— Так, говоришь, Магомед?

 

— Ы-ыы, — киваю.

 

— Редкое имя. Откуда ты?

 

— Татляр.

 

Он обращается ко мне, а я не знаю, куда смотреть. Глаз не видно...

 

— В каком классе?

 

— Чэтырэ, — для верности показываю на пальцах.

 

— Тебе музыка нравится?

 

— Так-то нравытца…

 

Все дети глазеют на меня, но никто не смеётся.

 

Он пальцами отстучал по столу ритм:

 

— Повтори.

 

Пересилив робость, я повторил. Самому даже интересно…

 

— Приходи завтра после уроков, на кружок.

 

Ночью мне снился слепой старик в круглых чёрных очках: он водил меня за руку от кларнета к скрипке, от скрипки к балалайке, к баяну и что-то разъяснял...

 

Хотя я не умел играть ни на одном инструменте, какие-то данные у меня, похоже, были. Отец мой хорошо играл на зурне.

 

На другой день еле дождался конца уроков — бегом в зал. Постучался.

 

— А, Магомед, заходи.

 

Старик говорил, а голова при этом непривычно — в сторону. То одним боком, то другим... Словно собеседника ищет. Неуверенно подходит к пианино:

 

— Запомнишь, какие ноты возьму?

 

И стал по очереди перебирать клавиши. Звуки мне в слух врезались. Я в той же последовательности нажал гладкие чёрно-белые палочки.

 

Он пропел:

 

— Ля… ля-ля… Сможешь повторить?

 

Я спел.

 

— А вот так: та-та-та-та-тааа…

 

Я опять.

 

— Магомед, ты способный мальчик, у тебя всё получится.

 

Жарко стало! Слова такие... Бабушка Патимат любит повторять: «Если похвалить, даже ослиный помёт подпрыгнет».

 

Сначала я не знал ничего. Он растолковывал:

 

— Нотный стан состоит из пяти линий. И есть семь нот: до, ре, ми, фа, соль, ля, си. Всего семь.

 

— Как цветов в радуге? — простодушно спросил я.

 

Замолчал, будто споткнулся... По его лицу пробежала грусть.

 

— Да, как в радуге… Начерти пять горизонтальных линий. Ниже поставь точку: там нота «до» пишется.

 

Оказывается «до» рисуют на добавочной.

 

Мы разучивали с ним ноты четвертные, восьмые, шестнадцатые… Он не мог мне показать и написать ручкой или мелом… Всё обозначал богатой мимикой, голосом. Я пишу за ним под диктовку, а сам вслух проговариваю, куда какой кружок рисую.

 

Антонин Карлович учил азам. Служил мне... поводырём в мире музыки!

 

Я был пытливым. И так увлекательно с ним заниматься.

 

Видно... какая-то искра... пробежала между нами...

 

В оркестре было много разных инструментов: домра, балалайка, тромбон, контрабас… Хотя не на всех умел играть, но он их знал досконально.

 

Через месяц на одном из занятий спросил:

 

— Магомед, какой инструмент тебе ближе других?

 

— Вот.

 

Я бережно взял в руки кларнет и передал учителю. На кларнете тогда у нас играли везде: на свадьбах, сельских праздниках…

 

— Возьми его, поставь мундштук и дунь. Просто дунь. Получится нота «соль». Палец на первую клавишу — это «ми».

 

Дую.

 

— Магомед, мальчик мой, неправильный звук. Ты недостаточно воздуха дал. Прижми трость плотнее, мундштук глубже. Постановку губ измени. Чиркни язычком!.. Сделай «ту», как семечки лузгаешь…

 

И начал показывать: в один день — один звук, в другой день — другой.

 

Кларнет — небывало сложный инструмент. Но постепенно, постепенно... Не одним днём, месяцами продолжалась учёба. Стало получаться и... нравиться: «Я сам могу на кларнете звук издавать!»

 

А когда смог по-настоящему сыграть… О! Клянусь, гордился собой.

 

Подошло время, он выдал мне кларнет напостоянно. Принял в оркестр. Так же я осваивал домру, балалайку… Зимой на школьном вечере солировал. Девочки-одноклассницы подпевали.

 

Я летал... на небесах! от восторга…

 

Спустя год стал в оркестре первой скрипкой.

 

Когда начинали изучать новое произведение, я читал его вслух по нотам:

 

— Ми-четвертная, соль-восьмая, две ми-восьмые, до-шестнадцатая…

 

Он всё запоминал.

 

Мы играем — он слушает. Вдруг останавливает. Едва заметная гримаса передёргивает морщинистое лицо:

 

— Какая там нота идёт?

 

— Восьмая.

 

— Ты неправильно сказал, мальчик мой. Не может быть восьмая, посмотри внимательнее…

 

Благодаря абсолютному музыкальному слуху он заявлял это так уверенно, будто не я читал ноты, а он…

 

— Вы правы, Антонин Карлович!

 

Когда приближались большие праздники: Первое мая, День Советской армии или День Победы — он собирал в актовом зале ребят поспособней, и все готовили праздничный концерт. Набирали хор — человек двадцать. Разучивали песни. В основном революционные: «Прощание славянки», «Варшавянку», «Взвейтесь кострами», «Варяг», «Шёл отряд по берегу»… На два голоса пели. Антонин Карлович сам аккомпанировал на баяне и дирижировал:

 

— Кто там вторым голосом тянет? Сереза Табова, неправильно поёшь. Али, не ту ноту взял. Попробуй ещё.

 

И по новой. Десятки раз. Пока не добьётся идеального исполнения.

 

Так же как меня, он учил всех сельских детей: аварцев, даргинцев, азербайджанцев, лезгин... Музыка стала для нас вторым языком межнационального общения.

 

Ни один парад, ни одно торжественное мероприятие в Дербенте не обходилось без нашего знаменитого оркестра медных инструментов. И впереди колонны шёл мой одноклассник Мугутдин. Ему Антонин Карлович доверял нести большой барабан. Мугутдин отчаянно бил в него колотушкой, не всегда в такт, но вдохновенно и с большим чувством.

 

Хуже было с общеобразовательными уроками музыки. Мои сверстники на них усердия не проявляли, а я, вместо того чтобы погрузиться в любимую сферу с головой, терпел их проказы.

 

Начинается, к примеру, перекличка в классе:

 

— Надир.

 

— Я!

 

— Руханият.

 

— Я!

 

— Али.

 

Надир вместо него выкрикивает: «Я!»

 

Антонин Карлович с упрёком качает головой:

 

— Нет, это не Али. Ведь так, сынок?

 

Положит руку мне на голову. Я подтверждаю:

 

— Да, это не Али, ребята шутят.

 

Ему я не смел солгать.

 

Как Антонину Карловичу хватало на нас терпения? Ума не приложу. Он никогда не взрывался...

 

Идёт урок. Сидим: шесть парт — так, шесть парт — так.

 

Солнечный зайчик, отражённый карманным зеркальцем, пробегает по глобусу, беззвучно скользит по доске, останавливается на учителе. Ярко-белое пятно высвечивает засаленный карман пиджака, грубо заползает на лицо. Антонин Карлович, чувствуя тепло, ощупывает поочерёдно нос, губы...

 

Раздаётся сдавленный смех.

 

— Ученик, который сидит на пятой парте слева… Магомед, назови имя.

 

— Руслан.

 

—…Руслан, выходите, пожалуйста, из класса.

 

А Руслан смеётся уже в голос и не встаёт.

 

Я в классе никого не боялся и всегда был за учителя горой:

 

— Руслан, тебе же сказали…

 

Тот нехотя вылезает из-за тесной парты.

 

Мне неудобно при ребятах… но как по-другому?..

 

Антонин Карлович — человек мудрый. Добрый. Он многому научил.

 

Клянусь, счастлив, что судьба свела нас!

 

— Магомед, сынок, ты постигай русский язык. Читай больше: рассказы, стихи. Старайся. Это великий язык! Вот послушай:

 

 

 

А весною я в ненастье не верю

 

И капелей не боюсь моросящих.

 

А весной линяют разные звери.

 

Не линяет только солнечный зайчик.

 

 

 

Я старался читать.

 

Прочно засел этот человек в моей душе... Думаю, чувство было взаимным. Он всё больше открывался. И в слабости своей тоже:

 

— Магомед, до дому поведи.

 

А я ещё тогда улиц не знал, однако не отказывал. Мне даже гордо...

 

Он брал меня за руку, мы шли пыльными улочками... Предупреждает:

 

— Там лестница будет… — спускаемся. — Теперь налево, в калитку.

 

Получалось: не я его по городу веду, а он, незрячий, ведёт меня. (Зоркости ему было не занимать: «слепой видит Бога духом».) По натуре Антонин Карлович темпераментный, неугомонный в работе. Теперь я сопровождал его повсюду: домой, на уроки музыки в третью школу, в детдом. Отныне, кто бы ни предлагал себя в провожатые, он мягко отказывался: «Спасибо, пойду с Магомедом!»

 

Ребята за глаза дразнили учителя: «Магомедов дедушка».

 

И надо мной... надо мной тоже ехидно насмехались, подтрунивали:

 

— Мы сейчас в футбол идём играть, на море купаться, а ты со своим безглазым Кошмариком попрёшься?.. Поводырь! По-во-дыыырь!!! Ы-ыыы!..

 

«Почему люди такие злые?!» — навязчивая мысль эта тугим обручем... сжимала сердце. Я не обижался... впадал в какое-то зазеркальное состояние и лишь глядел на кривляющихся, скачущих вокруг мальчишек...

 

Разглядывал их удивлённо, рассеянно... Точно никого не узнавал...

 

Да, свою жизнь полностью, без оглядки посвятил любимому учителю. «Мой кобзарь», — мысленно величал я его. Он не отец мне, не дедушка, не дядя… Оказалось, важнее. Привязался я к нему. Каждый день, каждый шаг был рядом: на подхвате, на страховке. Мир солнечный или лунный, туманный или звёздно-ночной — для него едино чёрен. И уже никогда-никогда радуга не споёт для него ослепительными красками-нотами. Зима ли по-хозяйски вступает в свои права, оголяя деревья, застилая кавказское предгорье белым-пребелым снегом, весна ли, восточная красавица, будоражит светом землю, виноградники, горы, небо и море, — всё для него переводилось в язык звуков, в свист ветра, в щебет или молчанье птиц, в «тепло-холодно». Антонину Карловичу главным органом чувств, его глазами, служили память и я.

 

Разучивает допоздна новую мелодию. Спохватится — ночь глухая... Поднимется к нам в палату, от порога прислушивается, по дыханию узнаёт меня. На ощупь подходит:

 

— Магомед, проводи.

 

Встаю. Знаю: никто другой не поведёт. Все спят. Сонный одеваюсь, глаза слипаются... Колючий снег на дворе. Кутаюсь в жиденькую мышастую одежду. Холодно! Иду с ним по ночному городу, за руку держит. Рука у него большая, тёплая. Он жил далеко от интерната, за базаром… В одну сторону мы иногда успевали на автобусе, обратно — нет. Обратно — я один...

 

В ночь. Пешком, закоулками. Кругом, будто чернилами залито… Жутко.

 

Бывало, местные приставали. (Я ещё тогда заметил: плохие люди по ночам не спят!) Убежать успевал не всегда. Дрался с ними, если двое-трое. Если много — терпел. По пинку каждый отвесит и с улюлюканьем, шайтанским гоготом прогонят:

 

— Не суй нос в наш район!!!

 

В следующий раз иду — опять караулят.

 

— Ты не понял, ишак?.. Сын ишака!..

 

Пять лет, пока учился в интернате, я с ним так и ходил.

 

Восьмой класс близится к концу.

 

Куда дальше? Хотелось поступить в Дербентское музыкальное училище, но без профильной школы не берут. О своём желании я проговорился учителю. Он успокоил:

 

— Не горюй! Примут.

 

Взявшись за ручку, мы вдвоём пришли к преподавателям (а это, оказывается, всё бывшие его ученики). Отрекомендовал меня:

 

— Зачислите. Мальчик подготовленный.

 

Там я открыл для себя: многие именитые виртуозы обязаны начальным шагам в мире гармонии звуков первому Устазу, этому скромному слепому музыканту.

 

Антонин Карлович сильно сдал в последнее время. Немощь, старческое увядание безжалостно подступали.

 

Когда я собрался из интерната уходить, он попросил:

 

— Магомед, отведи меня в дом престарелых. Не хочу один здесь...

 

В ту ночь почти не спал.

 

Временами горло сдавливал себе... звука не проронить чтоб...

 

Да, что же это?!! В приют!

 

У нас на Кавказе родителей не бросают... (Я ни разу не слышал.)

 

Мой дедушка Гасан до сих пор ухаживает за своим отцом, которому девяносто семь лет. Тот, выходит, мне прадед. Прадед Хаким. У него белёсый посох, густые брови и косматая чёрная папаха. Дедушка Гасан сам приносит ему кумган для омовения. Бережно поддерживает отца, помогая ему, словно маленькому, шажок за шажком выйти во двор, подышать свежим воздухом и полюбоваться на солнышко, птиц в небе. Заботливо укроет тёплой буркой. И Хаким, созерцая бытие, незаметно задремлет... А дедушка Гасан ревниво следит, чтобы никто, даже случайно, не нарушил безмятежный полусон отца.

 

Мы все безропотно повинуемся прадедушке Хакиму. Мои братья-сёстры, отец, и мама, и даже бабушка Патимат.

 

Один раз я иду из школы, смотрю: дедушка Гасан сидит перед домом на лавочке и горько беззвучно плачет. Борода подрагивает. Я кинулся к нему. Сам трясусь весь от негодования. «Дедушка! Милый дедушка! Кто посмел тебя обидеть? Назови!» — я готов был сурово наказать обидчика. «Оте-е-ец Хаким... посохом би-иил...» Дедушку Гасана мне было ужасно жаль, но что я мог поделать?.. В таком вопросе ему никто-никто помогать не станет. Прадедушка Хаким в тухуме старейший и, значит, самый главный! Просто нужно всегда слушаться старших...

 

— Вы что, серьёзно, Магомед?!.

 

Магомед не услышал меня. Он был сейчас далеко... В прошлом.

 

— ...Дом престарелых — кладбище живых... Если б только мог, забрал бы любимого учителя к себе... Но пока я всего-навсего студент первого курса.

 

Жена Антонина Карловича умерла. Детей двое, дочь и сын; после школы разъехались кто-куда, и дела нет... (Он не любил вспоминать.) Дочка в Москве училась в каком-то институте: «геодезия-физика-астрономия». (Я такие слова впервые от него услышал.) Сын — капитан дальнего плаванья: у того своя семья.

 

И вот теперь мой любимый учитель... в приют сиротский, как совсем никому не нужный, брошенный человек...

 

За день до начала занятий проводил его туда. Довёл до палаты.

 

Нянечка выдала комплект серого постельного белья, я застелил казённую кровать. (Что ещё я мог сделать?..) На прощанье грустно обнялись. Чёрные очки, с дужкой на оранжевой проволочке, съехали набок...

 

Едва сдерживаясь, ушёл. Оставил одного.

 

У ворот оглянулся, увидел в окне беспомощную сутулую фигуру и... слезами задохнулся...

 

За время учёбы частенько навещал.

 

— Магомед, у меня всё хорошо. Главное — учись прилежно.

 

После окончания училища нет бы первым делом к нему, с новеньким-то дипломом... Помчался домой. А осенью, когда удосужился, с пакетом фруктов... его уж нет. Опоздал...

 

В приёмном покое сухо известили: «Умер. Остался баян». Мне разрешили забрать. Кто хоронил учителя? где?.. — неизвестно. Мы тогда были молодыми, не придавали большого значения утратам. Если бы время вернуть назад и ещё раз дать нам шанс… Сегодняшним-то умом организовали бы, конечно, и почести, и похороны достойные.

 

Нет, никто и никогда не даст нам переписать жизнь на чистовик...

 

Александр, я не сумел… Тебя прошу, не дай этому светлому человеку прекратиться. Уйти в небытие. Напиши о нём, как есть...

 

***

 

Благодарение и хвала Тому, Кто не умирает.

 

Да будет так.

 

Дербент, 2010 год

 

 

Сергей ЗАЛЫГИН

 

БАБЕ АНЕ — СТО ЛЕТ

 

Рассказ

 

   

 

                                                                                                                  Милый, чё, милый, чё?

 

                                                                                                                 Милый, сердишься за чё?

 

                                                                                                                Чё ли люди чё сказали,

 

                                                                                                               Чё ли сам заметил чё?

 

 

 

Эти стишки-песенку баба Аня всю жизнь помнила, лишь недавно стала их забывать. Ну а кто их когда написал, она понятия не имела. Поэт, поэзия — с этими словами она никогда не соприкасалась. Может быть, они ей когда-то и слышались, но с какой стороны и когда — не помнилось. Сколько-нибудь самостоятельного смысла они для неё не приобрели.

 

Бывает среди людей, право, бывает — и по сто лет люди живут.

 

Баба Аня свои дни рождения не вспоминала, надобности не было, но ей внучка Груня, тоже славная старушка, эти дни аккуратно каждый год напоминала. Они вместе с Груней жили, в Аниной избе. Избу ещё Тимоша ставил — давно покойный бабы Ани муж.

 

Ане сто нынче стукнуло, Груне, той шестьдесят три, но кто из них бабка, а кто внучка, им всё равно было: на равных жили.

 

Разговоры они вели между собой редко, больше о том, кто у кого чего украл. Если человек украл не в своей деревне, а в соседней, а то и в райцентре, так это и вовсе воровством не называлось: дескать, человек “исхитрился” добыть... Обе за свою жизнь сделали мало, совсем мало такого, за что перед Богом каяться бы. С Богом у них были вполне нормальные отношения.

 

В деревне Сидневе, где они жили, дворов двадцать — двадцать пять. А когда-то было и все сто пятьдесят. В голод разбежался народишко в город, ещё куда. После кое-кто вернулся в Сиднево. Когда-то сидневские брали хорошие урожаи. Теперь жили огородами. Злаковых и зернышка не сеяли. Разве что овёс для скотины и птицы на том же огороде. Земли под огород сколько хочешь, столько бери.

 

Пашня же заросла: полынь, лебеда, лопухи, крапива, дикий хрен, ползучий пырей; одним словом — бурьян. Ох и трудно будет восстановить плодородие этой земли! У нынешних жителей Сиднева и окрестных деревень и мысли-то такой не было, быть не могло. Они уже и крестьянами себя не признавали — считали, что они неизвестно кто. Вот и свадеб у них давным-давно не справлялось, было только желание как-то, тоже неизвестно как, дожить до дня своей смерти. И что там Бог нынче думает в одиночку о их судьбе — нет, не догадаешься.

 

С Тимошиной рукою на плечах баба Аня, когда ей было семнадцать полных, почти восемнадцать лет, прогуляла однажды до рассвета. Поспать сколько-то Ане было уже недосуг, она только и успела, что забежать домой, пожевать кусочек, подоить корову. Другую корову доила мать. Родители Ани были люди покладистые: когда бы ни возвращалась домой, слова в упрек не молвили. Ключей-замков в избе не водилось, приходи когда хочешь, уходи, если уходится, но только со своими обязанностями справляйся.

 

А вообще-то Аня была девкой бойкой, голосистой, ни сибирской жары, ни сибирской холодищи будто бы и не чуяла, только рассветы да закаты замечала, да ещё — как из девчонки быстро-быстро выросла в девку. Были у неё две косички русенькие и к ним две ленточки розовенькие. На случай праздников.

 

Когда Тимоша впервые положил ей руку на плечи, она вздрогнула, задрожала будто осиновый лист. Казалось, что под эту руку она родилась и свои полные семнадцать лет под ней прожила. И теперь не прильнуть к своей изначальности уже не могла.

 

Ну а ещё она семнадцать лет соловьёв слушала. Нынче соловьёв в Сибири нет, уже быть не может той человеческой услады. Человек же птичку и вывел вконец, он мастер дарованные ему услады выводить. Больше никто так не умеет.

 

Соловей... Что за птичка-то? Только тем и приметна, что крохотуся. Из себя серенькая, другой краски и оттенка нет, а какая певунья! Вряд ли такие ещё есть на свете. Видать было, птичка это понимала, вот и старалась от души чуть ли не всю-то ночь.

 

Кто из людей стишки пишет, тому грех соловья не слышать, не понимать. Без соловья Земле остаться — это, поди-ка, всё равно, что оглохнуть на одно, а то и на оба уха, и ни один доктор, ни один знахарь-знахарка не вылечат.

 

Ой, чего только не пережила баба Аня за свои-то сто лет — раскулачивание, ссылки в неведомые до той поры края! Сибирь велика, из Сибири в Сибирь же человека сослать — это запросто, но всё тяжкое, всё гадкое и в прошлом, и в настоящем пряталось в такой глубине бабы Ани, что не достать. Такая планида у тяжкого и гадкого — прятаться-скрываться от человечьего взгляда.

 

Тимоша вернулся живым (не много их, фронтовых-то, вернулось — горстка). Баба Аня знала, почему, хотя и повреждённый, он всё-таки вернулся: потому что каждое утро, каждый вечер, а бывало и ночью она за него молилась, уговаривала его: вернись, Тимоша, вернись, я тебя жду! Батюшка в церквушке-развалюшке так не умел призывать, как она умела. Батюшка только ходил у неё в помощниках. Хотя и так сказать: без помощников тоже худо. Ну а церквушка в Сидневе чудом сохранилась, далеко вокруг все храмы Божии были до основания порушены.

 

Тимоша вернулся с двумя прострелами: один в левом бедре, другой опять же в левой стороне, под сердцем.

 

Умер Тимоша (может, от войны и прочих бед) тридцать шесть годков тому назад. Бывало, она в день его смерти обязательно шла в церковь, нынче ходить не могла. Ну а Тимоша всё равно был с нею и наяву, и во сне.Добрый человек, большой души. И своего собственного лада. Называл себя народом. Так и говорил: «Я — народ!Ты, Аня, то же самое!» Впрочем, он о себе мало рассказывал, не любил...

 

Один раз баба Аня была в городской, можно сказать, в шикарной квартире. Ну и что? А то, что в этой квартире от пола до потолка и на подоконниках были книги. Так человек жил: не пахал, не сеял, молотом не стучал, у станка не стоял, только читал, читал — ровно горький пьяница пьёт. И как же всё это называется? А всё тем же словом “жизнь”. На взгляд бабы Ани — это подделка под настоящую-то жизнь. Сплошная бумага. И чтобы она, баба Аня, на это когда-нибудь пошла? Да никогда и ни за что. Ни за какие деньги!

 

Прошлое она прошлым не называла, говорила вместо того: «при царе»», «при Колчаке», «при Сталине», «при Горбачеве», а вот уже и «при Ельцине». Не потому так говорила, что признавала или не признавала эти имена, но так удобнее было. К тому же надо хоть на что-то эти имена употребить.

 

Ну а если люди всё-таки чувствовали в себе что-то божественное, так именно потому, что помнили: у них есть прошлое. Никто, кроме человека, своего прошлого не знает — ни собака, ни кошка, ни лев. Все знают только настоящее. Никто из них ни Бога не знает, ни молитв, к Богу обращённых. Будущее тоже для всех этих тварей не существует.

 

Впрочем, Бога не было и для власти. От века так. Цари, что и говорить, молились исправно, без Божьего имени — никуда ни шагу. А на самом-то деле все знали, что царица Екатерина мужа своего убила. И что? Это ей нисколько не помешало царствовать, прослыть Великой, быть и днём и ночью окружённой великими же льстецами, подхалимами, да и учёными людьми.

 

В избе у старух радио говорило день и ночь, под этот говор-разговор и спалось лучше. Не то чтобы они внимательно свое радио слушали, но иной раз что-то до них доходило. Песенки разные, политики разные, разные театры.

 

Старушки ни слову из услышанного не верили. Да и трудно было поверить, будто Россия как была, так и будет. Дескать, Россия и не такое переживала, значит, и это переживёт! Спрашивается: как переживёт без собственного-то народа? От кого власть будет кормиться? От самой себя, что ли? Города кормиться от кого будут? Служащие — от кого? Друг от друга, что ли? Это немыслимо...

 

Какие песенки ни пой, какие танцы и пляски ни устраивай,без народа — куда? В какое такое будущее?

 

Да, живут в избушке две старушки. Одной стукнуло сто, другой хоть и поменьше, однако тоже немало: шестьдесят три — разве мало? Конечно, известных имён у них нет и не было, но они, безымянные, горы зерна хлебного и крупяного наворочали, множество цистерн молока надоили, стада коров, овец, свиней и птицы на мясо произвели, штабеля льняного волокна вырастили (и голодное брюхо должно чем-то быть прикрыто), яиц куриных, утиных, гусиных короба уложили, короба лесных грибов и ягод насобирали. А сколько баба Аня на лесоповале свалила лесин? Сосен? Пихт? Да кто бы это всё сотворил, когда бы не они? Никто бы не сотворил. Власти, что ли, постарались бы своими воровскими ручками-пальчиками? Нет, без народа страны нет. И настоящего, дельного дела нет.

 

Власти если что и могли — так это мужиков из народа посылать на войну: на одну, на другую, на третью, как им заблагорассудится.

 

Утром баба Аня проснулась, а внучка, баба Груня, и говорит:

 

— А знаешь, бабка Аня, какой нонче день-то? Какой особенный?

 

— А хоть бы и какой... Мне всё одно. Праздник, чё ли?

 

— Когда хочешь знать, так и праздник. Твой. Тебе нонешним днём сто годов стукнуло — во как...

 

— Чтой-то шибко много. Шибко! Мне годов много лишку — это я знаю. Но что годов уже мне сто, то правда ли? Тебе-то я верю, а боле не поверю никому. Хотя бы и самой себе.

 

— Какая нашлась! Какая молодуха! Будто в прошлом годе я не говорила, что тебе — девяносто девять?!

 

— Всё одно — не верится как-то...

 

— Не верится ей! Так ведь это зверям да ещё домашней скотине тоже неизвестно — сколько кажной из них годов, а человек издавна приучен этакий счёт вести.

 

— Да-а-а.... — задумчиво вздохнув, согласилась баба Аня. — Да... Бывает, бывает, что и сто. Случается. Хотя сказать — сильно редко случается-то...

 

— Слава Богу, что редко! — заключила баба Груня.

 

Конечно, она, что ни говори, была помоложе Ани, потому и печь топила, и щи варила, а летом от темна до темна огородом занималась. (Аня сколько могла ей на огороде помогала.) Мало того, Груня и дровишки колола топором-колуном. За мужика срабатывала — куда денешься, раз надо? Раз без этого нельзя? У них и пенсии были одинаковые, и не получали они свои пенсии по полгода тоже одинаково. Но считались они на деревне чуть ли не самыми богатыми: им чей-то внук, то ли Грунин, то ли Анин, каждый месяц присылал из города пятьсот рублей нынешними. Он дело своё вёл в городе, говорили люди — дело огромное. Он эти пятьсот нынешними даже и в руках не держал, а распорядился своему бухгалтеру, бухгалтер и считал, и водителя отправлял с конвертом. На конверте написано: «От Андрюши!» Конверт из рук в руки передавался — если бы не из рук в руки, а через кого-то ещё, спёрли бы денежки. Факт сперли бы.

 

Тем же столетним бабы Аниным днём к бабкам пожаловали гости: Яшка Огородников, руководитель сельской администрации, с ним какой-то из райцентра. Пришли, поздравили бабу Аню со знаменательной датой, шапки сняли, за стол сели.

 

Яшка говорит:

 

— А теперь — самое время выпить. Поставьте нам ну хотя бы две поллитры!

 

— Ещё чего! — сильно возмутилась баба Груня. — У нас нету. И не бывает сроду!

 

— Кто вам поверит? Нашли дураков! Вот кто-никто привезёт вам дровишек либо камня угольного — вы чем расплачиваетесь-то? Наличными? — спрашивает товарищ из райцентра. — Вы с такими — как сказать-то? — с такими буржуазными, а ещё с антинародными замашками далеко пойдёте!

 

— Они богатые, — подтвердил Яшка. — У их наличность поболе, чем у нас с тобой. Им внук кажный месяц знаешь сколько присылает?

 

— Сколько?

 

— А пятьсот рублей, вот сколько. Нам с тобой такие деньги, такая безналоговая наличность и не снилась!

 

Товарищ из райцентра согласился: не снилась.

 

— Доведись мне, я бы с такими деньгами какое-никакое, но собственное дело открыл бы. Вот те крест — открыл бы!

 

— И я тоже открыл бы! — подхватил Яшка. — А вы почём знаете, может, у этих у двух старушонок собственное дело тоже имеется? Хотя и незарегистрированное. Без лицензии. Вы там в районе проследите. Вопрос интересный! — отметил Яшка.

 

— Сделаю! — согласился тот, из райцентра. — А пока вот как: ладно уж, ставьте не две, а всего-навсего одну поллитру. На закусочку — сами знаете: огурчики малосольные, помидорчики солёные же, картошечка поджаренная. Ладно и так, когда вы этакие скряги. Вот народ нынче пошёл, а? За поллитру удавится! И вот ещё: поживее надо. Мы люди занятые.

 

— Народ нынче такой — сильно испорченный, — согласился Яшка. — Уж кто-кто, а я-то свой народ знаю. Я сам-то кто, как не народ?

 

— Сказано вам русским языком: нету у нас. Нету и не водится, — повторяет баба Груня.

 

— Ну, глядите сами. Глядите, не маленькие. Должны понимать, что к чему. — Шапки надели и не попрощавшись молча ушли.

 

Старушки за стол сели, друг на друга глядят. Тоже молча.

 

Какое-то время прошло, баба Груня говорит бабе Ане:

 

— Гляди-ка, баба Аня, они ведь пришлют нам бумагу. Пришлют — тогда что? Ну а поставить им поллитру — тогда что? Тогда они завтра же ещё придут. Послезавтра — ещё. И конец тем деньгам, которые наш внучек Андрюшенька нам присылает.

 

— А все Яшка, зверь. Всё он!

 

— Сами же за его и голосовали. «За» голосовали.

 

— А ты подумай, что они с нами сделали бы, когда мы голосовали бы «против»?

 

— Бог-то нонче куда глядит?

 

— У Бога и без нас с тобой делов выше головы. Потому Он и Яшку допустил к власти. Потому Яшку каким-никаким человеком сделал. Или Он не видел, что Яшка и посередь зверей — зверь? Проходимец отчаянный! Не мы одни так думаем, всея деревня так же... Всея как есть.

 

— Какая нонче «всея деревня»? Десять годов назад было более ста дворов, колхоз был — «Знамя революции», царство ему небесное. Тоже воровали почём здря, но всё ж таки не то, что нонче. Нонешних Яшек и вовсе не бывало, обходились без их. Это нонешняя власть без их — ни шагу. А до нас, до народу, власти и дела мало. Вовсе ей нет для народа времени. У их там, наверху, первое дело — выборные кампании, вот как. Ну и ещё воровство.

 

Помолчав, начали снова старухи почём зря костерить Яшку.

 

Взять хотя бы огороды. Ни одного огорода не было в деревне, чтобы на нём не побывал ночью Яшка. На то он и зовётся Огородниковым. Был случай, когда старик Кирюхин выстрелил в него из охотничьего ружья. Ну и что? Тем же днём пришёл к нему Яшка. «Ещё, — предупредил, — стрелишь — пеняй на себя, я тоже стрелю. Хоть бы и в твоё окошко. После ходи доказывай. Может, и вообще ходить тебе уже не придётся!»”

 

Но и так сказать — один-два огорода всё-таки были, куда Яшка не захаживал. Через два дома от Ани с Груней жили Кирюхины, старик со старухой, а при них кобель по кличке Серый. Он был серым как волк, а злым как собака и всегда голодный. День на цепи, ночь — в своей ограде вольный.

 

Кирюхины договорились с хозяевами двух огородов с правой стороны и двух с левой (наши старушки тоже в ту четвёрку угадали) сделать в оградах проходы для Серого, а на ночь ставить какую-никакую, а плошку со щами либо с хлебной коркой, чтобы Серый чуть, а подкормился бы.

 

Яшка эту кооперацию быстро разгадал. При встрече с хозяином Серого Яшка сказал:

 

— Теперь уже не Серый будет тебя охранять — ты будешь охранять Серого.

 

— Ничего! — ответил хозяин. — На кого, на кого, а на Серого я сильно надеюсь: он сам за себя постоит как надо. Ты, Яшенька, как-нибудь днём ко мне заходи, а я тебя Серому представлю: вот этого, мол, при случае потрепи как следует, не забудь! Впрочем сказать, так мой Серый и без представления тебя уже знает.

 

С тех пор Яшка — весёлый и кудреватый — избу Кирюхиных обходил стороной, притом очень серьёзным делался.

 

Баба Аня насчёт Яшки говорила с бабой Груней так бойко, как давно-давно уже не говаривала, будто проснулась ото сна, хотя как раз в тот день, с утра раннего, на Груню она была вроде как сердита: зачем Груня за ней ходит столь старательно — пищу готовит, чайник греет, самовар лучиной заправляет? Ну зачем? Из-за этой Груниной старательности баба Аня и прожила на свете цельный век, а нынче не знает, что это такое — век. То ли его в спичечный коробок можно уложить, то ли сквозь игольное ушко пропустить, то ли в большущий и холодный сарай свалить. А лучше бы Груне успокоиться, оставить Аню на день-другой одну, а то и на недельку, баба Аня успела бы за эти дни помереть. Как хорошо! И на себя баба Аня нынче тоже сердилась — зачем долго живёт?

 

Но Бог миловал — Аня об этих мыслях Груне слова не сказала, не пожалилась — хватило ума. Надолго ли после ста лет и ещё хватит?

 

Ближе к вечеру того долгого-долгого столетнего дня вот что случилось: Яшка и парень из райцентра снова к старухам явились. И не одни, а ещё двух мужиков с собой прихватили — самых что ни на есть горьких на деревне пьяниц.

 

Яшка сказал:

 

— Мы ваше имущество будем описывать. Доходы скрываете от налогообложения. Скрываете, факт. Пятьсот рублей в месяц — это сколько же минимальных зарплат получается, а?

 

Ни баба Груня, ни баба Аня не знали — сколько.

 

— Придуриваетесь! — сказал им товарищ из райцентра. — Напрасно придуриваетесь, мы тоже не лопухи какие-нибудь, своё государственное дело знаем: вы обе свои истинные доходы скрываете вовсе злоумышленно.

 

— Ага, ага! — подтвердили двое пьяниц. — Как это вас на одну доску с нами ставить? Да у нас у двоих ни копейки за душой, а вы в то же самое время шикуете! Мы и есть народ, а вы кто? Злоумышленники? Супротив народу?

 

— Нет такого закона! — взвилась баба Груня. — Вот ей, бабе Ане, нонешний день сто лет исполнилось, а вы к ей с таким безобразием!

 

— Ну а какой такой закон существует, будто столетние граждане от налогов освобождаются? — ответствовал представитель райцентра. — Ты меня законам не учи. Выноси, ребята, ихнее имущество в наш «газик», и чтобы кузов был полон доверху. Ладно уж, мы и пешком до места дойдём, зато послужим родному государству!

 

 

 

Те двое пьяниц стали имущество выносить, Яшка тоже стал, а товарищ из райцентра сел за стол, вытащил из кармана авторучку, из другого — бумажный листок, записывает, что из избы выносится: стол, табуретки, коврики, какие-никакие, а кроватки.

 

Обе бабки, конечно, в рёв, хоть и понимали, что это зря. Все описав, начальство оставило старушкам один-единственный матрас: спите на здоровье! А пьяницы:

 

— Слишком жирно для их — у нас на всю семью и одного матраса нету. Ничего, живём. Не сказать, чтобы сладко, но все же живём, который раз, можно сказать, и процветаем. А кто помер либо помрёт не сёдни-завтра — туда им и дорога. Бог с ними.

 

Конин, тоже сидневский житель, такой был человек — работник хоть куда, непрерывный ударник, так можно сказать, но уж очень правду любил... Ещё в колхозе «Заря социализма» самого председателя критиковал почём зря; начальство из района то и дело наезжало, но и начальству он правду в глаза выкладывал. Как его в то время не арестовали, даже непонятно.

 

Был он фронтовиком, имел на правой щеке большой шрам — может, этот шрам его и спасал. Он и нынче о начальстве говорил:

 

— Воры и взяточники! Я-то не знаю, где это такие острова — Канарские, а они-то знают, у их там дворцы понастроены.

 

А ещё Конин имел небольшой ящичек — одно название, что телевизор. Тот телевизор иногда показывал чуть ли не все каналы, а то — ни одного, но всё-таки Конин что-то знал, что-то видел, а другие в деревне ничего не знали и ничего не видели. Так было до недавнего времени, потом ящичек замолк и ослеп, будто мёртвый. То есть навсегда. А без него Конину с правдой стало потруднее, впору тоже замолкнуть, тоже — навсегда.

 

Нашим старушкам был он человек близкий: когда умер муж бабы Груни, он к ней сватался. Чем не мужик? И комбайнер, и кузнец, и мало ли ещё кто. Выпить — выпивал бывало, но куда там до других деревенских мужиков!

 

Груня Конину тогда отказала: не пойду я про политику день и ночь слушать! К тому же — баба Аня. С ней идти к Конину несподручно, а бросить её на произвол судьбы совесть не позволяет. Почему? Она сама не знала. Вроде бы она бабу Аню не так уж и любила, а вот поди ж ты!

 

Конин всё понял и до сих пор к старухам забегал: то дровишек поколет, то поросюшку зарежет, то забор починит — одним словом, какое-никакое мужицкое дело сделает. Хотя и мужиком-то он тоже давно не был: старик. А сидневскую жительницу Елизавету он взамен Груни за себя взял...

 

Вот и нынче, в столетие бабы Ани, он старухам одеяльце принёс. Из того имущества, которое Яшка с товарищем из района описал. Конин это одеяльце, которому, припомнить, так лет двадцать было, но оно все ещё грело, потому что на гусином пере, принёс в мешке и вывалил:

 

— Вот! У Яшки у Огородникова за поллитры выменял.

 

Баба Груня мигом на чердак слазила, поллитру принесла, отдала Конину:

 

— Спасибо! Пока живые будем — век не забудем!

 

— Так у вас тут ещё и матрас? Ну и не тужите. Есть матрас, вот и одеяльце есть — проживёте. Что стены голые — не столь страшно. И не так люди живут, беженцы вон чеченские! Тем же президентом произведённые... Вы старости не поддавайтесь, она шибко вредная.

 

Конечно, не только бабе Ане, но и бабе Груне тоже надо было бы что-то противопоставить старости, но что они могли? Разве что призывать смерть.

 

И вот теперь, когда старушки улеглись на ночь посередь голых стен на одном матрасике, под одним одеялом, Ане вдруг захотелось что-нибудь повспоминать. Давно уже с ней этого не случалось...

 

Перво-наперво ей вспомнилось, что она — живая. Сто лет, а живая! Надо же Господу Богу придумать такое! Кроме Него, никто бы не придумал.

 

— Что поделаешь? Могло быть хужее, — сказала Аня.

 

Баба Груня промолчала. Аня не унималась:

 

— Могли избу описать. С их, с иродов, хватит, — тихо, но вполне разумно продолжила баба Аня.

 

Баба Груня опять промолчала. Аня поплотнее прижалась к Груне: та была чуть потеплее — все ж таки помоложе.

 

Аня думала: может, теперь-то Груня и оставит её в избе одну? Может, догадается? Так она думала, но чувствовала по-другому: нет, не догадается, куда ей...

 

Вдруг вспомнился бабе Ане лесоповал, на который она когда-то была сослана. На лесоповале такой был случай: женщина, с ребёночком на руках, решилась бежать. А через два дня её из лесу привезли в фургоне, в котором питание доставляли, и баба Аня её увидела, стоя у котла с баландой: она при том котле была на раздаче. Увидела — и обмерла: таких мёртвенно-бледных она ещё не видела, совсем прозрачных, даже кости и у бегляночки, и у ребёночка словно бы прозрачные. Вот баба Аня и не сдержалась, закричала на весь лес:

 

— Сволочипроклятые! Нешто мы тут все для вас не люди, а хужее скотины? Сволочи и есть! Ничего человеческого! Ни капельки!

 

А конвой был на лесоповале знаменитый, вологодский, вологодские конвоиры своей жестокостью на весь Советский Союз славились. Начальник конвоя и крикнул своему солдатику:

 

— Булыгин! А ну воспитай эту антисоветскую агитаторшу, воспитай как надо!

 

Солдатик Булыгин отвёл бабу Аню в сторону, повернул к себе спиной и принялся молотить по спине прикладом. Но среди вологодских конвоиров были, оказывается, ребята добрые: он её молотил больше для вида, ничего не сломал. Больно, конечно, но не покалечил.

 

Когда баба Аня вспомнила этот случай, у неё спина сильно болеть стала.

 

Конечно, бабу Аню больше к котлу не допускали. Её поставили в женскую четвёрку лесины валить. Мужиков ставили по трое, а женщин — четвёрками, и те кое-как управлялись. Но и умирали тоже многие.

 

А ещё вспомнился бабе Ане, когда она засыпала, не то стишок, не то частушка-песенка, которую она пела в девках, да и позже, когда у незабвенного мужа Тимоши делалось хотя бы мало-мало, а всё-таки сердитое лицо:

 

Милый, чё, милый, чё,

 

Милый, сердишься за чё?

 

И дальше были слова, но баба Аня нынче их забыла. Помнила только, что у Тимоши от того стишка-песенки лицо сразу же согревалось.

 

Они и нынче как бы продолжали жить вместе, хотя и тридцать шесть годов прошло с тех пор, как Тимоша помер. От фронтовых ран. Он ведь Берлин брал. Своими собственными руками. И одно ранение у него было берлинское.

 

Баба Аня очень верила, что скоро, вот-вот, они там с Тимошей встретятся, тогда и поговорят. Она не знала, где это там находится, но не всё ли равно — где?

 

Она вступила во второй век своего существования — значит, вот-вот эта встреча и случится. А пока что они, две старушки, ещё от своего огорода прокормятся. Два раза в день, утром и вечером, поклюют овощинки какой-нибудь, когда так, когда с хлебушком, главной же в этом питании была, само собой, картошка.

 

Себя сегодняшнюю, столетнюю, баба Аня не очень-то знала, не очень-то хотела и знать: какой всю жизнь была, такая и есть. Тимоша однажды сказал ей, что она — народ. Она, конечно, Тимоше поверила. Но что такое народ, так и не знала — деревняСиднево, что ли? Так в Сидневе никто ни в жизнь не называл себя народом, разве что Яшка Огородников. Возможно, народ — это те люди, которые в первую очередь должны подчиняться властям, не задумываясь о том, какая она нынче, власть-то. Какая и откуда взялась. Баба Аня тоже подчинялась самым разным властям, хотя никогда власти не любила. Настоящей-то властью, если подумать, была для неё баба Груня, которая удивилась бы, если бы Аня сказала: “Груня! Ты моя власть!” Баба Аня и сама бы удивилась, если бы эти слова произнесла вслух.

 

Тем временем началось окончательное умирание осени, дни становились короче, будто хотели кончиться совсем, хотя им это и не удастся: селение Сиднево — это не Заполярье. В дневных туманах, чувствовалось, прячется снег — настоящий, зимний, не тот, что выпадет, да тут же и растает. Солнышко если и показывалось, так только в виде скромного подарка для человеческого утешения. Для таких дней не стоило бы и просыпаться, но что поделаешь, просыпаться приходилось, приходилось каждый раз признавать за собою обязанность жить. Эта несвобода была противной, гораздо свободнее были сны — они какими хотели быть, такими и были. Баба Аня сны принимала полностью, даже если они были очень горькими. Ну вот, к примеру... Тимоша, уже в возрасте, неожиданно стал бегать через четыре подворья к одинокой и нехорошей вдове Евдокии. Баба Аня от ревности только-только в петлю не полезла. Дети не позволили, верёвочка была уже готовая. Если бы не детишки, она ту верёвочку пустила бы в дело, но оставить детишек сиротами?.. На эту веревочку с петлей показала Тимоше: гляди, чё у меня приготовлено!

 

Тимоша поглядел и всхлипнул.

 

— Больше вовек не буду, мать! — по-детски пролепетал он.

 

Однажды, когда сидневские бабы шли с подойниками на приречный луг, на дневную дойку своих бурёнок, баба Аня спросила Евдокию, не стыдно ли ей.

 

Вопрос оказался даже приятен Евдокии, она весело и громко ответила:

 

— А чё ли я выбираю?! Тимоша выбирает, ему виднее. Значит, моя слаще...

 

Не так давно бабе Ане приснился этот разговор, разбитной взгляд Евдокии приснился и собственное её тогдашнее замешательство.

 

Виделись ей и страшные какие-то морды, то ли из того времени, когда была коллективизация-раскулачивание, то ли из лесоповала. Однажды Яшка Огородников приснился — будто копается он на их с бабой Груней огороде, — так ведь он и в действительности копался.

 

Снилась она самой себе и девчонкой, бойкой и голосистой девкой, бабой певучей... Однако старость не кончалась, а продолжалась и продолжалась. Наступила и старость глубокая, в которой баба Аня себя, вместе со своим прошлым, забывала; только и помнила, что она живая.

 

Она всё чаще и чаще плакала: слёзы накапливались, их надо было выплакать. Ну разве она умела ещё помолиться за того Андрюшу, который присылал каждый месяц пятьсот рублей в конверте с надписью: «От Андрюши». Иногда она вспоминала что-нибудь о деревне Сидневе, тогда за эту деревню тоже молилась.

 

Сколько зла пережила на своём полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: «Бывает, бывает». Тимошино лицо — глазки голубые, кое-какая рыженькая бородка — ей помогали...

 

 

 

Не могу не сделать примечания к эпиграфу.

 

Павел Васильев происходил из семиреченского казачества, это в самом далёком углу нынешнего Казахстана, на границе с Китаем. Был он плоть от плоти своей родины, не отступал ни от дикой её природы, ни от казачьих станиц. Когда бы ему ещё прибавилось годочков, он, может быть, и в другой какой-то мир успел бы заглянуть. Но он не успел. Был обвинён, не без участия Горького (см. «Лексикон русской литературы XX века» В.  Казака. — М., 1996), в пьянстве, хулиганстве, главное же — защите кулачества. Погиб в лагере в 1937 году.

 

Виктор АСТАФЬЕВ

Тоска по вальсу

 

Из районного дома инвалидов провожали упокоенного. Это совершалось здесь часто, почти каждый день, и было, сказать, делом привычным и будничным. Буднична и привычна была и среда, и обстановка: казённый, не очень гладко струганный гроб, казённая пирамидка из четырёх досочек, чуть почище, чем гроб, струганных и сбитых вместе гвоздями, наверху крестик или звездочка — в зависимости от желания покойного, если он успевал сказать «последнюю волю». А кто не успевал, сплошь набивали звёздочки.

И покойник был обыденным: в чёрном просторном пиджаке, давно, видать, купленном, с подкладными ещё плечами, в сереньком, с резиночкою галстуке, завязанном ещё на фабрике, в казённых брезентовых тапочках, которые шили сами для себя инвалиды. На подушке из красного бархата, сильно потёртого и исколотого от многократного пользования, висели тусклые медали «За отвагу» и «За победу над Германией» с пыльно обмахрившимися ленточками. Под ними плотным рядом расположились уже послевоенные, юбилейные медали и своею блескучей новизной, пестрядью ярких красок и ленточек глушили те, старые, боевые медали.

Покойный был инвалид войны и жил в этом доме долго, с ноября 1949 года — явствовало из похоронных документов, Долго жил. Тихо. Научился здесь столярному ремеслу и, пока мог, делал по дому что умел. И гробы тоже делал, и пирамидки. Потом остарел и сделался так болен, что ничего работать не мог. Последние два года жил и вовсе себе и людям в тягость — лежал на койке, окончательно и виновато стихнув.

В доме инвалидов имелась похоронная ячейка, составленная из самих жильцов, ещё бойких на язык и на ногу старичков и старушек. В задачу ячейки входило заниматься снаряжением и проводами покойных, и также составлять и говорить речи у гроба тех, кто их заслуживал, — таких клали в обитые красной материей домовины и выставляли для прощания в красном уголке. Но мероприятие это вызывало столько ссор, нареканий, кривотолков и нервного недовольства — всем хотелось в красный гроб и в красный уголок, что администрация невесёлого пристанища в конце концов вынуждена была отказаться от выделения рангов и заслуг покойных, и теперь всех хоронили одинаково. Однако если кто имел чего сказать хорошее об отправляющемся в последний путь товарище по жилищу, то мог всё это сделать на крыльце дома, где ненадолго опускали на пол домовину перед тем, как её заколотить и поместить в кузов грузовой машины, принадлежавшей дому и перевозившей всякий без исключения груз.

На кладбище старики ездить не любили, особенно в осеннюю, зимнюю пору — холодно и далеко обратно брести. Прощались деловито, молча. Которые инвалиды крестились, которые смахивали слёзы с глаз, которые виновато норовили что-то поправить в домовине и на покойном.

Этот солдат-инвалид и помер той же порой, что и поступил сюда, в ноябре.

Дула первая снежная метель, и товарищи его, ежась, думали, что могилу, вчера ещё вырытую, забило снегом и кладбищенские рабочие, конечно же, не станут чистить её, так в податливой плёнкой обвисший снег и всунут гроб, так мёрзлыми комками его и забросают, да, впрочем, какое это имеет значение — у всякого не только жизнь и смерть своя, но даже пора родиться или умереть — своя, и могила своя — в чужую не заляжешь.

Так о покойном никто и ничего не сказал — нечего было, не накопил он материалу для речи, а вот странность одну имел, и инвалиды, потакая ей, собрали по двадцать копеек с брата и заказали музыку для покойного.

Сзади дома инвалидов, за пустырём, был квадрат земли в два гектара, обсаженный тополями, лиственницами и горной колючей акацией. Посреди этого квадрата сколочена из толстых плах танцплощадка, за нею будка для музыки и отдельная будка — для молодёжных патрулей и дежурного милиционера. Инвалиды хоть и плевались, глядя на то, что называется нынче танцами, осудительно качая головами, говорили: «Шоркаются и шоркаются принародно!..» — но неизменно сюда волоклись, как только начинались танцы, садились на траву...

Никогда не ходил на танцплощадку инвалид-солдат. Он, лишь только занималась музыка, начинал плакать, и никакие таблетки и уколы не помогали ему. Он надолго лишался сна, ходил серый, погасший, как бы даже и перед собой виноватый. Его пытались расспросить, и он пытался объяснить, что с ним, но ничего внятного и вразумительного сказать не мог, а только мял рубаху на сердце: «Тоска! Тоска тут, тоска...»

Тоску инвалиды понимали, и недальний, привычный путь к ней тоже поняли: инвалид не успел до войны не только жениться, но и влюбиться, а с войны явился больным, дряхлым. Но ему тоже хотелось любить, ходить на танцы, гулять, может быть, даже и музыке выучиться.

Особенно безутешно плакал он, когда духовой оркестр исполнял «Вальс цветов», — прямо заходился в слезах, захлёбывался ими. Но оркестр по причине отставания от моды распался. В будке установили проигрыватель, на будку выставили динамик, и он оглашал и оглушал окрестность новой музыкой, среди которой «Вальса цветов» не было. Зато сыскался «Белый вальс». Его-то и попросили инвалиды «вертеть».

Заспанный парень с вяло опавшими плечами, на которых спутанной гривой валялись волосья, не понимал, чего от него хотят инвалиды, а когда уразумел, сопротивляться начал: «Закрыто ж! Холодно ж! Да я и ключ потерял...» — «Постарайся, друг! Дело такое... редкое. В человеке болесь особенная была...» — уламывали парня инвалиды.

Когда парню высыпали в пригоршни монеты, он, мягчая настроением, тряхнул грязной гривой: «Ну, вы даёте! Во сколько надо-то? — И, узнав во сколько, оживился: — Я ещё и опохмелиться успею!»

Он сдержал слово, под мышкой принёс ящик для музыки, оторвал ломиком дверь в будке, подсоединил провода к динамику — и за пустырём так славно, так трогательно зазвучало:

 

Вальс над землёй плывёт,

Добрый, как друг, и белый, как снег.

Может быть, этот вальс

Нам предстоит запомнить навек...

 

Музыку трепало ветром, трепало и бахрому на гробе, сгармошенную из столовых синеньких бумажных салфеток, ворошило на голове покойного слабенькие, как бы в детском возрасте остановившиеся волосы. Раз-другой во дворе дома инвалидов крутануло снежный вихрь, а на танцплощадке как возник беленький, на одну тонкую ножку насаженный султанчик снега, так всё не опадал, всё кружился, кружился, и за тополями, звенящими под ветром редкими мёрзлыми листьями, опохмелившийся районный маэстро всё гонял и гонял заказанный вальс. Провожавшие покойного подняли гроб, понесли к машине.

 

Музыка вновь слышна,

И на глазах у всех

К вам я сейчас иду...

 

Сунули гроб в машину, закрыли задний борт кузова. Но ещё до того, как нажать шофёру на стартёр и перечеркнуть визгливым моторным звуком вальс, певица успела молвить вослед навеки уходящему воину:

 

Я пригласить хочу на танец вас и только вас!

 

И когда ушла машина и совсем просторно стало на пустынном инвалидном дворе и все провожающие укрылись под крышей дома, долго ещё над пустырём носило ветром музыку, а на танцплощадке всё круче, всё тоньше завивало снежный вихорёк, и глядевшим сквозь мутные стекла инвалидам казалось, что там, на плахах, занесённых первой порошей, кружится девушка в белом, так и не дождавшаяся своего партнера на танцах, и кружится быстрее, быстрее, чтоб не было видно залитого слезами её всё ещё юного лица.

 

Майкл ГЕЛПРИН (Нью-Йорк)

СВЕЧА ГОРЕЛА

Рассказ

Звонок раздался, когда Андрей Петрович потерял уже всякую надежду.

 

— Здравствуйте, я по объявлению. Вы даёте уроки литературы?

 

Андрей Петрович вгляделся в экран видеофона. Мужчина под тридцать. Строго одет — костюм, галстук. Улыбается, но глаза серьёзные. У Андрея Петровича ёкнуло под сердцем, объявление он вывешивал в Сеть лишь по привычке. За десять лет было шесть звонков. Трое ошиблись номером, ещё двое оказались работающими по старинке страховыми агентами, а один попутал литературу с лигатурой.

 

— Д-даю уроки, — запинаясь от волнения, сказал Андрей Петрович. — Н-на дому. Вас интересует литература?

 

— Интересует, — кивнул собеседник. — Меня зовут Максим. Позвольте узнать, каковы условия.

 

«Задаром!» — едва не вырвалось у Андрея Петровича.

 

— Оплата почасовая, — заставил себя выговорить он. — По договорённости. Когда бы вы хотели начать?

 

— Я, собственно... — собеседник замялся.

 

— Первое занятие бесплатно, — поспешно добавил Андрей Петрович. — Если вам не понравится, то...

 

— Давайте завтра, — решительно сказал Максим. — В десять утра вас устроит? К девяти я отвожу детей в школу, а потом свободен до двух.

 

— Устроит, — обрадовался Андрей Петрович. — Записывайте адрес.

 

— Говорите, я запомню.

 

 

 

В эту ночь Андрей Петрович не спал, ходил по крошечной комнате, почти келье, не зная, куда девать трясущиеся от переживаний руки. Вот уже двенадцать лет он жил на нищенское пособие. С того самого дня, как его уволили.

 

— Вы слишком узкий специалист, — сказал тогда, пряча глаза, директор лицея для детей с гуманитарными наклонностями. — Мы ценим вас как опытного преподавателя, но вот ваш предмет, увы. Скажите, вы не хотите переучиться? Стоимость обучения лицей мог бы частично оплатить. Виртуальная этика, основы виртуального права, история робототехники — вы вполне бы могли преподавать это. Даже кинематограф всё ещё достаточно популярен. Ему, конечно, недолго осталось, но на ваш век... Как вы полагаете?

 

Андрей Петрович отказался, о чём немало потом сожалел.

 

Новую работу найти не удалось, литература осталась в считаных учебных заведениях, последние библиотеки закрывались, филологи один за другим переквалифицировались кто во что горазд.

 

Пару лет он обивал пороги гимназий, лицеев и спецшкол. Потом прекратил. Промаялся полгода на курсах переквалификации. Когда ушла жена, бросил и их.

 

Сбережения быстро закончились, и Андрею Петровичу пришлось затянуть ремень. Потом продать аэромобиль, старый, но надёжный. Антикварный сервиз, оставшийся от мамы, за ним вещи. А затем... Андрея Петровича мутило каждый раз, когда он вспоминал об этом — затем настала очередь книг. Древних, толстых, бумажных, тоже от мамы. За раритеты коллекционеры давали хорошие деньги, так что граф Толстой кормил целый месяц. Достоевский — две недели. Бунин — полторы.

 

В результате у Андрея Петровича осталось полсотни книг — самых любимых, перечитанных по десятку раз, тех, с которыми расстаться не мог. Ремарк, Хемингуэй, Маркес, Булгаков, Бродский, Пастернак... Книги стояли на этажерке, занимая четыре полки, Андрей Петрович ежедневно стирал с корешков пыль.

 

«Если этот парень, Максим, — беспорядочно думал Андрей Петрович, нервно расхаживая от стены к стене, — если он... Тогда, возможно, удастся откупить назад Бальмонта. Или Мураками. Или Амаду».

 

Пустяки, понял Андрей Петрович внезапно. Неважно, удастся ли откупить. Он может передать, вот оно, вот что единственно важное. Передать! Передать другим то, что знает, то, что у него есть.

 

Максим позвонил в дверь ровно в десять, минута в минуту.

 

— Проходите, — засуетился Андрей Петрович. — Присаживайтесь. Вот, собственно... С чего бы вы хотели начать?

 

Максим помялся, осторожно уселся на край стула.

 

— С чего вы посчитаете нужным. Понимаете, я профан. Полный. Меня ничему не учили.

 

— Да-да, естественно, — закивал Андрей Петрович. — Как и всех прочих. В общеобразовательных школах литературу не преподают почти сотню лет. А сейчас уже не преподают и в специальных.

 

— Нигде? — спросил Максим тихо.

 

— Боюсь, что уже нигде. Понимаете, в конце двадцатого века начался кризис. Читать стало некогда. Сначала детям, затем дети повзрослели, и читать стало некогда их детям. Ещё более некогда, чем родителям. Появились другие удовольствия — в основном виртуальные. Игры. Всякие тесты, квесты... — Андрей Петрович махнул рукой. — Ну и, конечно, техника. Технические дисциплины стали вытеснять гуманитарные. Кибернетика, квантовые механика и электродинамика, физика высоких энергий. А литература, история, география отошли на задний план. Особенно литература. Вы следите, Максим?

 

— Да, продолжайте, пожалуйста.

 

— В двадцать первом веке перестали печатать книги, бумагу сменила электроника. Но и в электронном варианте спрос на литературу падал — стремительно, в несколько раз в каждом новом поколении по сравнению с предыдущим. Как следствие, уменьшилось количество литераторов, потом их не стало совсем — люди перестали писать. Филологи продержались на сотню лет дольше — за счёт написанного за двадцать предыдущих веков.

 

Андрей Петрович замолчал, утёр рукой вспотевший вдруг лоб.

 

— Мне нелегко об этом говорить, — сказал он наконец. — Я осознаю, что процесс закономерный. Литература умерла потому, что не ужилась с прогрессом. Но вот дети, вы понимаете... Дети! Литература была тем, что формировало умы. Особенно поэзия. Тем, что определяло внутренний мир человека, его духовность. Дети растут бездуховными, вот что страшно, вот что ужасно, Максим!

 

— Я сам пришёл к такому выводу, Андрей Петрович. И именно поэтому обратился к вам.

 

— У вас есть дети?

 

— Да, — Максим замялся. — Двое. Павлик и Анечка, погодки. Андрей Петрович, мне нужны лишь азы. Я найду литературу в сети, буду читать. Мне лишь надо знать что. И на что делать упор. Вы научите меня?

 

— Да, — сказал Андрей Петрович твёрдо. — Научу.

 

Он поднялся, скрестил на груди руки, сосредоточился.

 

— Пастернак, — сказал он торжественно. — «Мело, мело по всей земле, во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела...»

 

— Вы придёте завтра, Максим? — стараясь унять дрожь в голосе, спросил Андрей Петрович.

 

— Непременно. Только вот... Знаете, я работаю управляющим у состоятельной семейной пары. Веду хозяйство, дела, подбиваю счета. У меня невысокая зарплата. Но я, — Максим обвёл глазами помещение, — могу приносить продукты. Кое-какие вещи, возможно, бытовую технику. В счёт оплаты. Вас устроит?

 

Андрей Петрович невольно покраснел. Его бы устроило и задаром.

 

— Конечно, Максим, — сказал он. — Спасибо. Жду вас завтра.

 

 

— Литература — это не только о чём написано, — говорил Андрей Петрович, расхаживая по комнате. — Это ещё и как написано. Язык, Максим, — тот самый инструмент, которым пользовались великие писатели и поэты. Вот послушайте.

 

Максим сосредоточенно слушал. Казалось, он старается запомнить, заучить речь преподавателя наизусть.

 

— Пушкин, — говорил Андрей Петрович и начинал декламировать.

 

«Таврида», «Анчар», «Евгений Онегин».

 

Лермонтов. «Мцыри».

 

Боратынский, Есенин, Маяковский, Блок, Бальмонт, Ахматова, Гумилёв, Мандельштам, Высоцкий...

 

Максим слушал.

 

— Не устали? — спрашивал Андрей Петрович.

 

— Нет-нет, что вы. Продолжайте, пожалуйста.

 

 

День сменялся новым. Андрей Петрович воспрянул, пробудился к жизни, в которой неожиданно появился смысл. Поэзию сменила проза, на неё времени уходило гораздо больше, но Максим оказался благодарным учеником. Схватывал он на лету. Андрей Петрович не переставал удивляться, как Максим, поначалу глухой к слову, не воспринимающий, не чувствующий вложенную в язык гармонию, с каждым днём постигал её и познавал лучше, глубже, чем в предыдущий.

 

Бальзак, Гюго, Мопассан, Достоевский, Тургенев, Бунин, Куприн.

 

Булгаков, Хемингуэй, Бабель, Ремарк, Маркес, Набоков.

 

Восемнадцатый век, девятнадцатый, двадцатый.

 

Классика, беллетристика, фантастика, детектив.

 

Стивенсон, Твен, Конан Дойль, Шекли, Стругацкие, Вайнеры, Жапризо.

 

Однажды, в среду, Максим не пришёл. Андрей Петрович всё утро промаялся в ожидании, уговаривая себя, что тот мог заболеть. Не мог, шептал внутренний голос, настырный и вздорный. Скрупулёзный педантичный Максим не мог. Он ни разу за полтора года ни на минуту не опоздал. А тут даже не позвонил.

 

К вечеру Андрей Петрович уже не находил себе места, а ночью так и не сомкнул глаз. К десяти утра он окончательно извёлся, и когда стало ясно, что Максим не придёт опять, побрёл к видеофону.

 

— Номер отключён от обслуживания, — поведал механический голос.

 

Следующие несколько дней прошли как один скверный сон. Даже любимые книги не спасали от острой тоски и вновь появившегося чувства собственной никчёмности, о котором Андрей Петрович полтора года не вспоминал. Обзвонить больницы, морги, навязчиво гудело в виске. И что спросить? Или о ком? Не поступал ли некий Максим, лет под тридцать, извините, фамилию не знаю?

 

Андрей Петрович выбрался из дома наружу, когда находиться в четырёх стенах стало больше невмоготу.

 

— А, Петрович! — приветствовал старик Нефёдов, сосед снизу. — Давно не виделись. А чего не выходишь, стыдишься, что ли? Так ты же вроде ни при чём.

 

— В каком смысле стыжусь? — оторопел Андрей Петрович.

 

— Ну, что этого, твоего, — Нефёдов провёл ребром ладони по горлу. — Который к тебе ходил. Я всё думал, чего Петрович на старости лет с этой публикой связался.

 

— Вы о чём? — у Андрея Петровича похолодело внутри. — С какой публикой?

 

— Известно с какой. Я этих голубчиков сразу вижу. Тридцать лет, считай, с ними отработал.

 

— С кем с ними-то? — взмолился Андрей Петрович. — О чём вы вообще говорите?

 

— Ты что ж, в самом деле не знаешь? — всполошился Нефёдов. — Новости посмотри, об этом повсюду трубят.

 

Андрей Петрович не помнил, как добрался до лифта. Поднялся на четырнадцатый, трясущимися руками нашарил в кармане ключ. С пятой попытки отворил, просеменил к компьютеру, подключился к Сети, пролистал ленту новостей.

 

Сердце внезапно зашлось от боли. С фотографии смотрел Максим, строчки курсива под снимком расплывались перед глазами.

 

«Уличён хозяевами, — с трудом сфокусировав зрение, считывал с экрана Андрей Петрович, — в хищении продуктов питания, предметов одежды и бытовой техники. Домашний робот-гувернёр, серия ДРГ-439К. Дефект управляющей программы. Заявил, что самостоятельно пришёл к выводу о детской бездуховности, с которой решил бороться. Самовольно обучал детей предметам вне школьной программы. От хозяев свою деятельность скрывал. Изъят из обращения... По факту утилизирован... Общественность обеспокоена проявлением... Выпускающая фирма готова понести... Специально созданный комитет постановил...»

 

Андрей Петрович поднялся. На негнущихся ногах прошагал на кухню. Открыл буфет, на нижней полке стояла принесённая Максимом в счёт оплаты за обучение початая бутылка коньяка. Андрей Петрович сорвал пробку, заозирался в поисках стакана. Не нашёл и рванул из горла. Закашлялся, выронив бутылку, отшатнулся к стене. Колени подломились, Андрей Петрович тяжело опустился на пол.

 

Коту под хвост, пришла итоговая мысль. Всё коту под хвост. Всё это время он обучал робота. Бездушную, дефективную железяку. Вложил в неё всё, что есть. Всё, ради чего только стоит жить. Всё, ради чего он жил.

 

Андрей Петрович, превозмогая ухватившую за сердце боль, поднялся. Протащился к окну, наглухо завернул фрамугу. Теперь газовая плита. Открыть конфорки и полчаса подождать. И всё.

 

Звонок в дверь застал его на полпути к плите. Андрей Петрович, стиснув зубы, двинулся открывать. На пороге стояли двое детей. Мальчик лет десяти. И девочка на год-другой младше.

 

— Вы даёте уроки литературы? — глядя из-под падающей на глаза чёлки, спросила девочка.

 

— Что? — Андрей Петрович опешил. — Вы кто?

 

— Я Павлик, — сделал шаг вперёд мальчик. — Это Анечка, моя сестра. Мы от Макса.

 

— От... От кого?!

 

— От Макса, — упрямо повторил мальчик. — Он велел передать. Перед тем как он... как его...

 

— «Мело, мело по всей земле во все пределы!» — звонко выкрикнула вдруг девочка.

 

Андрей Петрович схватился за сердце, судорожно глотая, запихал, затолкал его обратно в грудную клетку.

 

— Ты шутишь? — тихо, едва слышно выговорил он.

 

— «Свеча горела на столе, свеча горела», — твёрдо произнёс мальчик. — Это он велел передать, Макс. Вы будете нас учить?

 

Андрей Петрович, цепляясь за дверной косяк, шагнул назад.

 

— Боже мой, — сказал он. — Входите. Входите, дети.

 

Сергей МАЛИЦКИЙ

ТАНЬКА-ДУРОЧКА

Танька была дурочка-фигурочка, косые окна, мокрый нос, ноги спички, красная вязаная шапка, штопаные колготки, пальцы в чернилах, острые коленки. Борька останавливал девчонку в подъезде, растопыривал руки и требовал:

 

— Танюха, смотри правым глазом на эту ладонь, а левым на эту, я хлопну в ладоши, и фотокарточка наладится.

 

Танька старательно разводила глаза. Морщила лоб, поднимала брови, натужно сопела. Борька щёлкал по затылку, и девчонка, глотая слёзы, стремглав бежала по лестнице, чтобы удостовериться в пыльном зеркале, что всё осталось, как и было. Она верила каждому слову. Иногда кто-то ради смеха говорил, что через десять минут по телевизору начнутся мультики. Танька летела домой, включала телевизор и пялилась в экран до посинения, не взирая на программу и увещевания матери. Она послушно ходила от одного парня к другому или от одной девчонки к другой и передавала самые глупые и насмешливые поручения. Танька была козой отпущения во дворе. Её бы совсем сжили со свету, но время от времени с балкона раздавался рык бабушки: «Танька, домой!», — и истязания прекращались.

 

Борька был шпана подзаборная, нос картошкой, чирей на локте, синяк под глазом, штаны в зелёнке от травы, рубашка без двух пуговиц, складной ножик в кармане, восемь раз на турнике и велосипед с передним колесом восьмёркой. Он хорошо учился не по усердию, а из-за каких-то таинственных способностей, но всё время съезжал на четвёрки, а то и тройки по рассеянности, забывчивости и увлекаемости.

 

— Серёга! — орал Борька конопатому приятелю. — Пошли в лесопосадку!

 

— Какая лесопосадка? — недовольно таращился в окно Серёга. — Суббота! Дай поспать!

 

— Ночью надо спать! — не отставал Борька, вытаскивал Серёгу на улицу и вёл сквозь утренний сентябрьский туман ладить шалаш из лапника. Недостроенный шалаш приятели бросали через полчаса, стреляли из рогатки по верещавшей сойке, прибивали между сосен-соседок в виде турника кусок водопроводной трубы и обдирали об него ладони. Потом опять шли к шалашу, играли в карты, жгли маленький костерок, курили дешёвые сигареты, слушали музыку из разбитого магнитофона, пока наконец голод не начинал торопить их в сторону городской окраины.

 

— Танька косая! — неожиданно присел Серёга и потянул за собой Борьку. — Что она в лесу забыла? Смотри!

 

Борька послушно опустился на корточки и разглядел вслед за Серёгой среди лесного бурьяна Танькину шапку. Девчонка шла, высоко подняв руки, и негромко попискивала, когда осенняя крапива чиркала жгучими метёлками по лицу.

 

— Куда она прётся? — удивился Серёга. — Там же овраг, до самой просеки только крапива, папоротник и кусты непролазные. Может, пальнуть по ней из рогатки?

 

— Я те пальну, — пригрозил Борька, считавшийся во дворе покровителем слабых и беззащитных.

 

— Да я не камнем, — прошипел Серега. — Бумаги нажую.

 

— Нажуй, — согласился Борька. — Только сначала я по тебе стрельну. Если понравится, потом и по Таньке.

 

Подобная перспектива Серёгу не соблазнила, он почесал затылок и предложил проследить за девчонкой. Друзья метнулись к ложбинке и, крадучись, последовали за мелькающей над бурьяном красной шапкой.

 

— Остановилась, — прошептал Борька, — присела. Поползли!

 

— Офигел? — возмутился Серёга. — По крапиве? Подождём!

 

Ждать пришлось недолго. Вскоре шапка двинулась в обратную сторону. Едва она исчезла из вида, как Борька уверенно шагнул вперед. За крапивой оказалась полянка. Папоротник густо застилал землю, не давая ходу столпившейся по краям пустырной поросли. Посередине стояла рябинка. Какой-то человечина в прошлом рубанул её шутки ради ножом, срезал верхушку. Три верхних ветви потянулись к обрубку, соединились, переплелись и теперь тремя оголовками поддерживали тёмно-красные рябиновые грозди.

 

— Смотри! — зашипел Серёга. — Танька косая ствол ленточками обмотала. Ну и дурилка. Она здесь что, в куклы играет?

 

— Что ты шепчешь? — спросил Борька, подходя к дереву. — Танька далеко уже. На то она и девчонка, чтобы в куклы играться. Смотри-ка.

 

Он раздвинул вздрагивающие на ветру ленты, сунул руку в образовавшееся между вершинами углубление и достал свернутый в трубку и перевязанный ленточкой блокнотный листок. Потянул за концы, ленточка развязалась, над плечом засопел Серёга и прочёл вслух неровные Танькины каракули:

 

— «Привет, лесной принц!».

 

— Ну, привет, Танюха! — с усмешкой ответил Борька.

 

— Чего это? — не понял Серёга. — Игра, что ль, какая? Что за лесной принц?

 

— Игра, усмехнулся Борька. — Секрет это Танькин, похоже. Записка свежая. Да не топчись ты! Видишь пепел? Бумагу она здесь жгла.

 

— Ответ, что ли, жгла? — не понял Серега.

 

— Какой ответ?! — приготовился поднять на смех бестолкового приятеля Борька, но замер. — Будет ей ответ, Серёга. От лесного принца.

 

Маринка, которая была старше брата на три года, а, судя по Серёгиным повадкам и физиономии, на все шесть, тупо смотрела на принесённые мальчишками из лесу листья осины, ольхи и клёна и не могла понять, чего от неё хотят.

 

— Что вам написать? Чтобы красиво и на листьях? Зачем? Что за бред?

 

Пришлось объяснить. Маринка несколько раз перевела взгляд с Серёги на Борьку и обратно, затем пожала плечами и каллиграфическим почерком вывела на жёлтом листе зелёной ручкой требуемые слова: «Привет, Таня! Чего ты хочешь?» Потом отдала лист Борьке, ещё раз оглядела приятелей и пообещала оторвать братцу голову, если они Танюшку обидеть вздумают или насмехаться над ней станут.

 

— Пора бы уж перестать в куколки играться, — крикнула вслед и вновь углубилась в учебники.

 

Борька перевязал свёрнутый листок желтоватой травиной и поместил на то самое место, где они взяли записку. Субботний вечер друзья провели в радостном возбуждении, а в воскресенье ближе к обеду подкараулили Таньку, возвращающуюся из леса. Она шла, не разбирая дороги, спотыкаясь на луговых кочках, словно ничего не видела перед собой.

 

— Привет, Танька! — бодро окликнул её Борька.

 

Девчонка против обыкновения не подбежала, не вытянулась по стойке смирно, ожидая наставлений и указаний, а прошла мимо, прошелестев с улыбкой:

 

— Привет, Борька.

 

— Привет, Борька! — повторил, ухмыляясь, Серёга. — Чего застыл? Пошли, посмотрим, чего она там понаписала!

 

Минут через десять приятели уже читали Танюхины строчки.

 

«Спасибо тебе, лесной принц, что ответил, — писала девчонка. — Если ты и вправду готов помочь, то у меня есть только три желания. Первое, чтобы меня не обижали во дворе. Второе, чтобы я не косила. Третье, чтобы Борька Силаев сам без принуждения меня полюбил. А если только одно можно, то оставляю желание про Борьку».

 

— Влюбилась, — брякнул Серёга и с опаской посмотрел на насупившегося друга. — Или свихнулась. Окончательно. И что теперь делать?

 

— Ответ писать, с досадой бросил Борька. — Такой ответ, чтобы она все эти бредни из головы выбросила. А насчёт этих её желаний, Серёга, чтоб никому, а не то раздружу напрочь!

 

Сначала Маринка в продолжении игры участвовать категорически отказалась. Затем Серёга своим нытьем её уломал. Да и Борька весомо добавил, что игра эта и ему не нравится, но выходить из неё тоже по правилам надо.

 

— Надо Таньке такое условие поставить, объяснил он Маринке, — чтобы она сразу поняла, что всё это бред и сказки. Например, всё сбудется, когда её рябина превратится в тополь.

 

— В клён, поправила Маринка.

 

— Почему? — не понял Борька.

 

— Букв меньше! — фыркнула Маринка. — Записку прошлую мы на кленовом листе писали?

 

— И для того, чтобы рябина в клён превратилась, надо каждый день поливать её стаканом кипячёной воды, смешанной с каплей крови! — зловещим голосом добавил Серёга и торопливо объяснил. — Это чтобы страшнее было!

 

— И чтобы она записок больше не писала никаких и ответов не ждала! — поморщился на предложение Серёги Борька, подумал и добавил. — И про кровь пусть будет. Не круглая же она дура, чтобы поверить.

 

Но Танька оказалась круглой дурой. Весь сентябрь, в дождь ли, в холод она стоически отправлялась в лес, согревая в кармане куртки баночку с кипячёной водой. По двору девчонка теперь передвигалась с высоко поднятой головой, на насмешки и выкрики не реагировала, отвечая таинственной улыбкой. Борьке даже казалось, что глаза у неё меньше косить стали, раздвигаться начали в стороны от чуть вздёрнутого носа. «Ну и пусть себе ходит, — подумал про себя, — кому от этого хуже?»

 

Серёга — подай-принеси, дырка на коленке, Маринкина куртка, убеждённый троечник, любитель поспать и сладкого, сначала делаю, потом думаю, и то не всегда, совсем исстрадался. Его так и подмывало растрепать на весь двор, какая же глупая эта сумасшедшая нелепая девчонка со светлыми кудряшками и длинными тонкими ногами. У него живот схватывало от невысказанного, так хотелось проболтаться. Только молчаливое, но внушительное присутствие Борьки сдерживало язык. Поэтому, когда сестра зажала его в прихожей и, тряхнув за шиворот, потребовала, чтобы они с Борькой срочно прекратили издеваться над девчонкой, а не то она отцу всё расскажет, Серёга даже обрадовался.

 

— Кто ж над ней издевается? — возмутился он. — Да её уже месяц как пальцем никто не трогает! Она королевой по двору ходит!

 

— Ты Борьке своему, принцу лесному, передай, — не успокаивалась Маринка, — пусть он посмотрит, что с руками у его принцессы! Пусть посмотрит и задумается хорошенько!

 

Борька поймал Таньку в воскресенье у детской площадки. Она шла из леса, сбивала резиновыми сапожками первую октябрьскую изморозь, что-то насвистывала и, столкнувшись с ним, осветилась безмятежной улыбкой. Правый глаз её смотрел прямо на Борьку, а левый был смещён к носу, но на самую малость. На миллиметрик. «У неё глаза зелёные», неожиданно подумал Борька, удивившись, что ему уже не нужно гадать, каким глазом она на него смотрит, правым или левым.

 

— Руки показывай, потребовал Борька.

 

Танька послушно достала из карманов руки, и Борька похолодел. Пальцы и ладони девчонки были покрыты ранками и ссадинами. Заживающими и воспалёнными. Вымазанными зелёнкой и заклеенными пластырем.

 

— Чем ты это? — прошептал Борька.

 

— Иголкой или бритвочкой, — вздохнула Танька. — Но ты не думай, мне совсем-совсем не больно.

 

— Ты это, — Борька почувствовал, как холодок пробежал по спине, совсем как летом в пионерлагере, когда зажали у беседки деревенские ребята, и он точно понимал, что будут бить и не убежать, ни спастись уже не удастся. — Ты это. Танька. Переставай. Не надо туда ходить. Это всё обман. Нет никакого лесного принца. Не смей. Слышишь? Не смей резать пальцы. Слышишь? Это я все придумал! Нет там ничего! Поняла?

 

— Поняла! — с улыбкой кивнула Танька и, не стирая её с лица, спросила. — Боря! Я стихи очень люблю! Ты будешь для меня стихи сочинять?

 

Вечером Борька позвонил в Серёгину дверь и сказал, хмуро переминаясь с ноги на ногу:

 

— Всё. Видишь топор? Нет больше никакой рябины. Срубил я её. Без остатка вырубил. В овраг за крапиву выбросил, корни выдрал, дёрном всё закрыл и листьями засыпал. Нет там ничего. Дура она сумасшедшая. Завтра после школы в лес пойдёт и очнётся. Но только ты, Серёга, помни. Ничего не было, и ты ничего не знаешь. Понял?

 

Серёга растерянно закивал головой и резко захлопнул дверь. Борька вздохнул, высморкался, вытер лицо рукавом и пошёл домой.

 

На следующий день он прибежал из школы пораньше, бросил дома сумку и, не переодеваясь, отправился на детскую площадку. С трудом втиснувшись в сиденье маленькой карусели, начал раскручивать её так, что их окраинная девятиэтажка, обернутые фольгой уродливые трубы теплоцентрали, качели, чахлые тополя, октябрьская пестрота лесопосадки слились в холодный разноцветный шарф. Пока на этом шарфе не мелькнула стройная фигура Таньки. Она шла в лес. Дурочка-фигурочка, тонкие ноги, красная шапка, хлопающие сапоги, светлые кудряшки, любительница стихов, обладательница зелёных глаз и бессмысленной улыбки.

 

— Что делать будешь? — буркнул, подходя, Серёга.

 

— Ничего, — ответил, поеживаясь, Борька. — Валидол у бабки стащил, мало ли что.

 

— Идти тебе надо, — нахмурился Серёга.

 

— Куда? — удивился Борька.

 

— В лес.

 

— Это еще зачем? — не понял Борька, выбираясь из карусели. — Кстати! Ты чего в школе не был?

 

— В лес тебе надо идти, — упрямо повторил Серёга. — Мы с утра с отцом в лесу были. Клён посадили на месте рябины, что ты срубил. Иди за Танькой, мало ли что!

 

— Ты сдурел что ли? — заорал Борька. — Клён они посадили! Кто вас просил?! На кой мне эта идиотка нужна?! Вот ты с отцом и иди в лес! Сопли ей вытирать!

 

— Козёл ты! — вдруг завизжал Серёга и бросился на приятеля, мазнул ему вскользь маленьким грязным кулаком по скуле, обхватил рукой за шею, но тут же получил пинок в живот, скорчился, упал на траву, хватая ртом воздух.

 

— А идите вы все… — грязно выругался Борька и пошёл к дому.

 

Сергей МАЛИЦКИЙ

 

ТРИ СЕСТРЫ

В одном царстве-государстве, в затерявшемся среди лесов и рек провинциальном городке, на окраине затрапезного микрорайона, на третьем этаже панельной пятиэтажки, в обычной однокомнатной квартире жила-была женщина. И было у неё три дочери: старшая — Варвара-краса — чёрные глаза, длинная коса, средняя — Людмила-умница — умный побоится, дурак не сунется, младшая — Ирка-дурилка, палец в рот не клади, до колен откусит. Любила их мать, души не чаяла. Баловала, а всё одно — к порядку приучала. Жизнь на них положила, здоровье подорвала, но жалости об этом не имела. Об одном у неё была жалость, что счастья дочерей увидеть ей не суждено будет. Так и сказала им, когда пора умирать ей пришла.

 

— Прощайте дочки мои славные, милые и любимые. Простите меня, что растила вас, растила, как цветёте вы, оценила, а яблочка с ваших веточек попробовать не успею. Ни попотчевать мне уже угощеньем знатным богатырей-зятьев, ни подержать на руках внуков и внучек, ни порадоваться вместе с вами радостью вашей. Но перед смертью хочу одарить вас и дать один наказ. Об отце вашем я не скажу ничего, и вам не след его разыскивать, но для каждой из вас есть от него волшебный подарок.

 

С этими словами мать вручила Варваре зеркальце, Людмиле ключ, а Ирке носовой платок. Вздохнула и сказала:

 

— Хоть и кажутся вам эти подарки немудрящими безделушками, но в каждом из них есть смысл. Берегите их и не расставайтесь с ними. Ты, Варвара, других сестёр краше, тебе недобрых людей, что на твою красоту покуситься готовы будут, опасаться надо. Зеркальце это их распознать и поможет. Оно только правду показывает. Прежде чем с человеком разговор разговаривать или ещё что затевать, посмотри на него через зеркальце, понаблюдай, и все на свои места сразу встанет, потому как увидишь его таким, какой он есть.

 

Тебе Людмила ума своего бояться надо. С лица ты пригожа, хоть и не слепишь особенной красотой, но когда красота ум не застит, беда от ума случиться может. Как раз тот, кто умнее других, иногда не подумав, и поступает. Вот для таких случаев тебе этот ключик. Как почувствуешь, что тебе выбор сделать надобно, или когда чужая воля твою волю подчинять станет, коснись этого ключа и подумай, а готова ли ты отдать его, ежели точно будешь знать, что обратно уже не получишь? И стоит ли вставлять его в чужой замок, когда своего не знаешь?

 

Тебе, Иринка, носовой платок. Какое волшебство в нём, я не знаю, но верь мне, что волшебство в нём особенное. Так что ты живи да прислушивайся, может и откроется тебе это волшебство, а через него и счастье. А ещё я хочу, дочки мои, чего бы ни случилось, как бы жизнь с вами не обошлась, чтобы не забывали вы друг друга, а в этот день раз в три года приезжали сюда и мамку вашу добром поминали.

 

Сказала это и померла. Похоронили дочки мамку на городском кладбище, придавили её могилу серым камнем, поплакали, погоревали, однако делать нечего. Поделили они те небольшие денежки, что от мамки остались, собрали вещи, заперли за собой квартиру и отправились, куда глаза глядят.

 

 

 

Долго ли коротко ли, но пролетели первые три года как один день. И как мамка и завещала, собрались через три года дочки её вместе в маленькой однокомнатной квартире. Смахнули пыль, открыли окна, поставили чайник на газ, сели на маленькой кухне и стали друг другу о себе рассказывать.

 

Первой начала Варвара-краса, которая ещё красивее стала. Выложила она перед собой зеркальце и поведала сёстрам, что как мамка им сказывала, так и случилось. Не единожды её это зеркальце выручало. Дошла она с этим зеркальцем аж до самой до столицы, устроилась на хорошую работу, сидит в светлых хоромах, на телефонные звонки отвечает, да важные бумаги составляет. А вокруг все вельможи да богатыри, купцы да дружинники княжьи. И каждый норовит глаз на неё положить. Но только глаз у них добрый, когда она в глаза им смотрит. А когда через зеркальце, глаз злым становится. Только и сберегается она этим зеркальцем в тех хоромах.

 

Подхватила рассказ старшей сестры Людмила-умница. Выложила она перед собой ключ и рассказала, что привела её дорога в большой город, где в середине лета ночь как день, куда не пойдёшь, всюду или река или море плещется, а по ночам мостки через воду торчком встают. И в том чудесном городе устроилась она на хорошую работу, иноземных гостей встречает, в гостиных дворах размещает, по городу их водит, всякие местные диковинки показывает, сказки сказывает и рассказы о городе на языке тех иноземцев говорит. И ключ ей в этой работе не единожды услуги выказывал. Не от одной глупости уберёг. А желающих на глупости много, но помнит она, что только ослабишь пальцы, ключ вырвут, а там ищи свищи ветра в чистом поле. Только этим и сберегается.

 

Выложила перед собой на стол платок и Ирка-дурилка и вот что сказала. Шла она, шла то ли на запад, то ли на восток, то ли на закат, то ли на восход, но далеко забрести у нее не получилось. Ноги сбила. Оглянулась по сторонам, платок достала, в пальцах помяла, к уху поднесла, носом потерлась, ничего не обнаружила, не услышала, не почувствовала. Вспомнила про Людмилу-умницу, которая всех других умнее будет, да и на лицо пригожа, и заплакала. Куда ей, дурилке рыжей, у которой только одна наглость за душой и есть, мамкин наказ исполнить? Потянулась она за платком, чтобы слезы вытереть, и тут ей мысль в голову пришла, что учиться ей надо, чтобы с Людмилой умницей хоть на одну сотую сравняться. Оглянулась она по сторонам, увидела какое-то училище, где инженеров разных обучают, наглость свою подобрала, да и записалась в студенты. И теперь обучение проходит.

 

Посмеялись над Иринкой сестры, чай допили, да и по сторонам своим разъехались.

 

Вот едва успел снег три раза страну ту засыпать, а потом стаять без остатка, как ещё три года минуло. Снова сестры собрались в маленькой квартире, пол вымыли, комнату проветрили, чай вскипятили, сладости на стол высыпали и сели разговоры разговаривать.

 

Первой начала Варвара-краса, которая не только ещё красивее стала, но и приоделась в дорогую одежду, перстнями дорогими пальцы украсила, да и на дорогой машине к дому подъехала. И сказала, что слушала она мамку, да видно плохо слышала. Не для того ей было видно зеркальце дадено, чтобы себя сберегать, а для того, чтобы людей насквозь видеть и собственную судьбу с их помощью выстраивать. И как только она это поняла, так сразу удача к ней лицом повернулась, деньги у неё появились в достатке, хоромы в которых она работает, ещё просторней стали, а вельможи разные уже не только мимо её стола проходить стали, но именно её внимания добиваются.

 

За Варварой рассказ свой и Людмила-умница начала. И она сказала, что слушала мамку, да видно плохо слышала. Конечно, не в лад ключ свой встречному поперечному отдавать, но пользу от этого ключа извлекать всё же надо было. И как только она это поняла, попробовала этим ключом нужные замочки открывать. И сразу после этого удача к ней лицом повернулась, деньги появилась, и вот уже она не только иноземцев по городу не водит, но и сама к иноземцам ездит, по их городам прогуливается и их диковинки рассматривает.

 

Выслушала своих сестёр Ирка-дурилка, вздохнула и сказала, что, как училась она в училище своем на инженера, так и учится. А на курсе у них девчонок много, и одна другой краше. А она Ирка-дурилка со всей своей наглостью и упорством пусть и не самая страшненькая, но и не красавица точно. Вспомнила она тут про Варвару-красу, потянулась за платком, чтобы слёзы вытереть, и тут ей в голову пришло, что с Варварой ей всё одно не сравняться. Оглянулась она по сторонам, присмотрелась, а людей то вокруг много, есть и красивые, есть и не очень, только никто этой своей внешности не огорчается. И она не стала. А как слёзы высохли, так и вовсе подумала, что не та красота глаз радует, что с лица льётся, а та, что из глаз сияет и лицо освещает.

 

Посмеялись над Иринкой сёстры, чай допили, да и по сторонам своим разъехались.

 

 

Больше тысячи раз пропел петух на утренней зорьке в соседней деревне, со счёта сбился, когда снова сёстры в маленькой квартире собрались. Вещи перебрали, на балконе вывесили, пыль с мебели смахнули, чайку заварили душистого и за разговоры принялись.

 

Первой как всегда начала Варвара-краса. Вздохнула она глубоко и сказала, что всё у неё есть в этой жизни. И деньги, и дом, и муж богатый, а счастья нет. И где это счастье отыскать — она и не знает вовсе. И зеркальце ей в этом не помощник, потому как даже когда нет у неё его под рукой, она словно всех людей через это зеркальце видит.

 

Второй стала рассказывать Людмила-умница. И тоже вздохнула тяжко. И тоже сказала, что и у неё дом полная чаша, и ребёночек первый народился, и муж хороший, и друзья, и работа, а счастья нет. И откуда счастье берётся, она не знает, и ключ свой уже и не достаёт больше, потому как, даже когда в руке он зажат, у неё такое чувство, что спрятан он так, что ни в жизнь его не отыскать.

 

Третьей стала рассказывать Ирка-дурилка. Улыбнулась она так светло, что словно вся квартира осветилась и сказала, выложив перед собой платок, что ничего у неё почти нет. Денег маловато. Дом не полная чаша. Муж не богаче других, а некоторых и беднее. И детей пока еще у неё нет, хотя и ждёт она деток, словно тёплой весны жгучей зимой. А счастье у неё есть. И дал счастье ей это платок. Потому что всякий раз, когда слезы к глазам у неё подступают, и рука за платком тянется, вспоминает она мамкины слова и сама к себе прислушивается. И облегчение приходит.

 

Пригляделись сёстры к младшей своей и тут только заметили, что она словно переменилась. И одета просто, но со вкусом. И неожиданно красотой какой-то не броской, но настоящей расцвела. А главное, глаза у неё светятся. Счастье из этих глаз так и льётся. Заметили они это и разгневались, что мамка их не по справедливости одарила. Выхватила Варвара у Ирки платок, чиркнула Людмила спичкой и подожгла его. Вспыхнул платок и в пепел рассыпался. А Ирка грустно так улыбнулась, встала из-за стола и сказала, что на сестёр она не в обиде, но только не будет им теперь покоя ни отсель, ни досель, ни за тыном, ни за околицей, покуда они злости в себе не вытравят. А если и вытравят, всё равно покоя не найдут, потому как, сколько ниточка не вьётся, а концами не свяжется. Сказала так и в воздухе растворилась.

 

Тут только сёстры поняли, какую беду сотворили! Ведь говорила же им мать, чтобы берегли они эти подарки! Значит, была в них волшебная сила! Поплакали сёстры, поплакали, но делать нечего. Надели дорожную одежду, вышли из дома и пошли искать младшую сестру.

 

И пошли сёстры то ли на запад, то ли на восток, то ли на закат, то ли на восход. Сколько они шли, нам неведомо, только обувь разбили, платье обтрепали, да и сами поиздержались в дороге. Небо над головами их потемнело, кусты да деревья раскидистые к дороге сдвинулись, не поймёшь, то ли ночь светлая вокруг, то ли день непроглядный. Да и дорога уж в такую тропку превратилась, что и рядом идти не можно, а только след в след. Иди, да следи, чтобы острый сук платье не разодрал и тело не расцарапал, да прислушивайся или к скрипу древесному, или к шагам неведомым за спиной. Холодом с невидимых оврагов повеяло, уж и не рады были сестрицы, что в путь отправились, да вот только не всякая дорога возвращение терпит. Когда пройдено немало — всякий привал манит, а возврат отпугивает да немощью грозит.

 

Долго ли коротко ли, только увидела вдруг в стороне Варвара огонёк. Сестру локтем толкнула — не окно ли? Точно окно! Стойко горит, не мечется, как костёр, не моргает, как огонь болотный.

 

Свернуть решили сёстры с дороги, на ночлег попроситься, а если с ночлегом сладится, так и воды горячей одолжить, а то и чаем угоститься. Полезли сестрицы через буераки, глянь, а огонька словно и не было. Только на дорожку возвращаться собрались, а огонек снова за плечами светит. Снова сёстры к свету зашагали, сквозь паутину и сучья проламываясь, о жгучую траву ноги обжигая, а огонь опять то ли в воздухе растворился, то ли лунным лучом истаял, что сквозь тучи упал. Повернулись сестрицы в обратный путь, а огонёк снова за плечом маячит. С полночи так бедолаги по чаще шарили, уже и паутину с лица смахивать перестали, когда догадалась Варвара, как с мороком лесным сладить. Зеркальце достала, да через него на огонек взглянула. Взглянула, да так и обмерла. Не один, а три огонька в зеркальце отразились! Рядком они горели, словно окна в горнице, да близко так, только бузину да калину раздвинуть, да по поляне от росы и лунного света серебристой пройти. Минуты не минуло, как калитка в тумане нарисовалась, а за ней дом бревенчатый с высокой крышей, а там уж как по заказу и тучи на небе разбежались, и не только Луна на небо выкатилась, а и звёзды, словно просо из худого мешка, высыпали. Прильнули сёстры к окнам, только стёкла в них неровные оказались, светом одаривали, а картинку берегли. Подошли сестрицы к двери и начали в мореное полотно стучать. Стучали, пока кулаки и пятки не сбили, только не отзвука из дома не вышибли. Тишина стояла, что в доме, что вокруг него. Даже птицы лесные примолкли, только ветер сырой подул, поволок по небу тучи ночные, чтобы звёзды спрятать, да Луну занавесить. Вздохнула тут Людмила, поёжилась и сказала, что нечего стучать, надо в дом войти. Хозяева или отлучились куда или глухотой страдают. Злые люди окнами в ночи не светят, а добрые разве только на улицу непрошенных гостей выпроводят, так чего боятся, если они и так на улице?

 

Подергали сестрицы дверь за железную скобу, толкнули, снова подергали. Только дверь и на волосок не сдвинулась, словно гвоздями к косяку прибита была. Тут Людмила и нащупала скважину замочную под ручкой. Нащупала, да и о ключе вспомнила. Он словно сам у неё в ладони ожил, плавно в отверстие вошёл, легко повернулся, а там уж дверь сама открылась.

 

 

Вошли сестрицы внутрь, да так и замерли на пороге. Увидели они горницу в три окна, а в горнице той горели лучинки, да не одна, а сразу семь, причём ни одна из них не коптила, и ни одна не сгорала, а между лучинками сидел на лавке дед-сединой за двести лет в овчинке поверх рубашки-косоворотки да в латаных портах и штопаных носках. Сидел и валенок латал. Заплатку на задник ладил, шилом в кайму тыкал, дратву подсекал, да затягивал. Поздоровались сёстры с дедом, поклонились седому, а он в ответ и рта не раскрыл, только глазом из-под мохнатой брови сверкнул, да морщины на лбу вспучил. Помолчали сёстры, перемялись с ноги на ногу, да разговор завести попытались.

 

— А что ж ты, дед, валенки подшиваешь? — спросила Варвара-краса. — Или зима на дворе?

 

Ничего не ответил дед, только опять глазом зыркнул и дратву на палец захлестывать продолжил. Почувствовала тут Людмила-умница, что холодом по ногам потянуло, наклонилась к окошку, а за ним — белым-бело! Луна на небе все та же сияет, а под Луной-то всё снегом укуталось — и изгородь, и деревья, и трава, и снег всё сыпет и сыпет. Шагнула Людмила-умница ко второму окну, а за ним — черным-черно! Дождь хлещет, стекло захлестывает, жёлтые листья к раме лепит! Наклонилась к третьему — а там тишь, да шелест, только звёзды на небе мерцают, да соки весенние в голых стволах шуршат!

 

Выпрямилась Людмила, дух перевела, оглянулась, да Варвару-красу, которая и сама в окна до беспамятства упулиться готова была, локтем толкнула. Дед-сединой за двести лет уж и валенок подшил, и на ногу его натянул, и притопнул, и крякнул, и седину разгладил. Гостьям подмигнул и лучинку задул. Одну замучил, да всех ущучил. Разом все семь погасли. Испугались было темноты сестрицы, но тут же другой огонек в ладонях деда затеплился. Стекло звякнуло, керосином пахнуло, и горница ожила.

 

— Только для дорогих гостей жгу! — раздался дребезгливый голосок, и поплыла лампа по горнице, старичка за собой повела-потащила, а за ним голосок его тонкий разобрала-расхлестала.

 

— Пойдёмте, дочки-сестрички, чайку попьём, да баранки погрызём. Чай с таком, баранки с маком. Кому надо, дам рафинаду.

 

Из горенки за печку, из-за печки в кухоньку. С ног да на лавку. За стол да к скатерке. Самовар медный, зато дом не бедный. Сахар кусками — мед туесками. Масло слёзками — тянучки полосками. Хлеб тёплый, молоко топлёное. Чай душистый — дед пушистый.

 

Провёл хозяин ладонью по макушке, серебро распушил, бороду разгладил, чайку из чашки в блюдце плеснул, на зуб кусок сахара поймал, наклонился к столу, губы вытянул и с присвистом погнал чаёк внутрь. Пьёт и на сестриц зыркает, да морщины у глаз пучкует.

 

Хотели налить и себе сестрицы чайку, да вентиль у самовара горячий, не ухватишься. Подал дедок носовой платок, ухватила Людмила-умница платок за уголок, а он тут же в пепел и обратился. Пришлось голыми пальчиками вентиль выкручивать, чашки двигать, да обратно крутить, а чайник заварной, что у самовара на макушке примостился, и того горячей оказался, вот уж понаморщили сестрицы носы, вот уж сами себе мочки ушные поотдергивали! Однако чаем разжились, баранками обзавелись. Стали баранки в мёд макать, да кусать и чаем запивать. Пьют, да на деда смотрят, а он знай себе посвистывает, да блюдце кипятком полнит. Однако чай чаем, но надобно и честь знать. Замялась тут Варвара-краса, спросить что-то хотела, да словно изо рта не шло, обернулась она на сестру, да и та рот раскрывает, а сказать ничего не может. Усмехнулся дед, крякнул, кашлянул, хмыкнул, хрюкнул, локти на стол поставил, щёки надул, улыбку от уха до уха раскинул.

 

— Кто ты, дедушка? — спросила, наконец, Варвара, и собственному голосу удивилась, таким тихим и тонким он ей показался.

 

— А ты как думаешь, красавица? — прищурился дед и колпак красный на голову потянул.

 

— Дед Мороз? — пискнула Людмила.

 

— Может и да, а может и нет, — поскучнел дед, но тут же снова улыбку между ушей выстроил. — Однако какой Мороз летом?

 

— А… в окнах? — не поняла Людмила.

 

— Так то в окнах! — сдвинул брови дедок и тут же залился дребезгливым смешком. — Ладно, не буду рты вам вязать, спрашивайте, зачем пришли?

 

— Так мы разве пришли туда, куда шли? — не поняла Людмила.

 

— Смотря, куда шли, — пожал плечами дедок.

 

— То ли на запад, то ли на восток, то ли на закат, то ли на восход, — пролепетала Варвара. — Куда глаза глядели, туда и летели. А как глаза и ноги устали, так и встали.

 

— Пришли, значит, — согласился дедок и платок из рукава вытянул. Пот со лба смахнул, нос бугристый и ноздрястый в платок окунул, уголки глаз промокнул и снова платок в рукав отправил.

 

— Сестра, — прошептала Людмила.

 

— Сестра, — пискнула Варвара.

 

— Нет у вас никакой сестры, — ответил дед.

 

— Как это нет? — не поняла Людмила.

 

— Так была же! — сморщила носик Варвара.

 

— Была, — согласился дед, вытащил из рукава платок, сморкнулся в него, встряхнул платочек, тот золой и рассыпался. — Да сплыла.

 

— Так же нельзя! — закричала Людмила.

 

— Мы же ничего не сделали! — прошептала Варвара. — Подумаешь, тряпку сожгли? А если бы я зеркальце разбила? А если бы Людка ключик потеряла?

 

— Дуры вы, — покачал головой дедок и ласково так промурлыкал. — Дурррры! Причём тут платок? Причём тут ключик? Да и зеркальце? Побрякушки! Всё тут! — постучал он себя по голове.

 

— Тут? — удивилась Варвара, постучав себя по лбу. — У нас? Или у тебя?

 

— Везде, — оборвал красавицу дед. — Да и что я? Я… вот только в окошки смотрю.

 

— Ты плохой Дед Мороз, — надула губы Людмила. — Дед Мороз дарит, а ты забираешь!

 

— Это в сказках Дед Мороз только дарит, — опечалился дед. — Не было у вас сестры! А ну-ка, девка, подай-ка мне вон тот мешочек!

 

Спрыгнула с лавки Людмила, сдёрнула с полки мешок, протянула деду. Распустил тот бечеву, подхватил со стола стакан, сыпанул в него горсть гороха. Горох — горох, не хорош — не плох, твёрдый — колок, мочёный — ворог, варёный — мягок, зелёный — сладок. На три четверти стакан заполнился. Черканул дедок по уровню ногтем следок, словно стеклорезом прошёлся. Зажал стакан ладонью, да тряхнул его пару раз. Там где три четверти было — чуть за три пятых образовалось. Снова черканул ногтем дедок, ударил по стакану ложкой и распался он на три части — затычку для подстаканника, пригубник без дна и тонкое прозрачное колечко.

 

— Вот ваша сестра! — заорал дед и покатил колечко по столу. Соскользнуло оно со стола стеклом, полетело платком, да осыпалось пеплом.

 

— Дед, — прошептала Варвара. — Разве люди — горох?

 

— А разве нет? — таким же шепотом ответил дед и смахнул стакан с горохом на пол.

 

В одном царстве-государстве, в затерявшемся среди лесов и рек провинциальном городке, на окраине затрапезного микрорайона, на третьем этаже панельной пятиэтажки, в обычной однокомнатной квартире жила-была женщина. И было у неё две дочери: старшая — Варвара-краса — чёрные глаза, длинная коса, средняя — Людмила-умница — умный побоится, дурак не сунется. Любила их мать, души не чаяла. Баловала, а всё одно — к порядку приучала. Вот и теперь, накормила крох, напоила, спать уложила, подарки под ёлкой спрятала, а сама у телевизора за полночь засиделась, и всё словно вспомнить что-то пыталась. Даже шкатулку открыла и погрела в ладонях причудливый ключик и кругленькое зеркальце. Потом постелила на столе байковое одеяльце, включила утюг и стала гладить белье — трусики и маечки, носочки и колготки, рубашки и платьица, платки и платочки. Гладила, пока не закружилась голова, и не начали слипаться глаза. Поэтому, когда в дверь позвонили, она не пошла открывать. Только махнула рукой и выдернула из розетки шнур утюга.

 

— Да ну тебя, дед, с твоими подарками.

 

Сергей МАХОТИН

ШЕСТИКЛАССНИК СЕРАФИМ

Рассказ

 

Неизвестно, о чём мечтала Таня Косарева, когда её вызвали к доске читать наизусть Пушкина. Она, будто очнувшись, тряхнула головой и начала мягким певучим голосом:

 

 

 

Духовной жаждою томим,

 

В пустыне мрачной я влачился, —

 

И шестиклассник Серафим

 

На перепутье мне явился...

 

 

 

Девятый класс захохотал. Молодая учительница не выдержала и засмеялась тоже. Улыбнулась и Таня. «Надо же, — удивилась про себя, — какая оговорка смешная!»

 

Никто примерную Таню не заподозрил в озорстве. Все видели, что она случайно оговорилась. От этого было ещё смешнее. Кто-то крикнул, что в шестых классах и правда есть Серафим. Решили, что на перемене его нужно отыскать. В общем, урок был скомкан.

 

Серафим Перецын ничего этого не знал. Шла география. Географ Юрьич рассказывал про лесотундру. День шёл как обычно и не обещал сюрпризов.

 

И перемена началась как обычно — шумно и бестолково. Скользкий линолеум в коридоре, крики и беготня. Перецын не сразу обнаружил, что оказался вдруг в окружении взрослых ребят. Те смеялись и похохатывали, глядя на него свысока, и беспрестанно повторяли: «Шестиклассник Серафим!»

 

Наконец это им наскучило, и они ушли, оставив его в покое. К Перецыну приблизились шестиклассники. Толстый Юрка Бурлакин, показывая на него пальцем, крикнул во всё горло: «Шестиклассник Серафим!» И все захохотали, даже девочки.

 

Впервые в жизни Перецын ощутил одиночество.

 

Его называли Серафимом одни учителя. Дома всегда звали Симой. В классе тоже Симой и ещё Перцем. На Перца он охотно отзывался, ибо имя своё не любил. Но что поделаешь, раз так назвали...

 

— Зря ты, — говорила мама. — Красивое имя. Дедушка твой был Серафим Львович, папа Лев Серафимович, ты опять Серафим Львович. Родится у тебя сын — будет Лев Серафимович. И не прервётся цепочка поколений.

 

— А если дочь?

 

— Что?

 

— Если родится дочь?

 

— А не беда, — смеялась мама и ворошила его рыжеватые волосы. — Что-нибудь придумаем.

 

 

 

Новое прозвище прилепилось к нему как липучка. Прозвище обидное и странное. Ну как можно обижаться на «шестиклассника Серафима», когда он и есть шестиклассник Серафим! Но было всё равно горько на душе. Он пробовал отвечать обидчикам тем же, кричал в ответ: «А ты — шестиклассник Юрка! А ты — шестиклассник Славка!» Без толку. Издевательски звучало только его прозвище — «шестиклассник Серафим».

 

Он перестал улыбаться, нахватал двоек и похудел.

 

— Что происходит? — недоумевал географ Юрьич. — Что с твоим взглядом, Перецын? Он потух! С таким взглядом ты завалишь мне районную олимпиаду.

 

— А он у нас «шестиклассник Серафим»! — гоготнул на задней парте Юрка Бурлакин.

 

Класс захихикал. Юрьич, ничего не поняв, лишь развёл руками.

 

Как-то на лестнице его окликнула Таня.

 

— Привет, шестиклассник Серафим! Вот, значит, ты какой. Совсем не страшный Серафим. А я из-за тебя чуть четвёрку не получила.

 

«Ненормальная», — подумал Перецын.

 

— Да не дуйся, я ведь не нарочно. Ты сам-то «Пророка» читал?

 

— Какого ещё пророка?

 

— Пушкинского, какого! Прочитай, развеселишься.

 

Об этом нелепом разговоре он вспомнил через несколько дней, когда вытирал пыль с книжной полки. Бросил на подоконник тряпку и вытащил Пушкина в мягкой обложке. «Пророк» обнаружился на 156-й странице.

 

Стихотворение поразило Перецына.

 

Строчки вспыхивали, как ожившие вулканы, непонятные и страшные: «неба содроганье», «жало мудрыя змеи», «отверзлись вещие зеницы»! Что это за шестикрылый Серафим такой? Зачем он вырывает у героя язык, грудь ему рассекает мечом? А герой, этот самый пророк, не умирает, несмотря на ужасные пытки. Ему даже как будто и не больно. Сейчас встанет как ни в чём не бывало и пойдёт глаголом жечь сердца людей. Тоже непонятно: зачем их жечь и что вообще значит — «жечь глаголом»? Много было в стихотворении странного, оно волновало, беспокоило. «Гад морских подводный ход» пробирал до мурашек.

 

— Сима, ты уже убрал свою комнату? — крикнула из кухни мама.

 

Он сунул Пушкина в школьный рюкзак и взялся за веник.

 

 

 

Перецына продолжали дразнить. Но он уже привык к своему одиночеству и не испытывал прежней горечи. Двойки он исправил, на географической олимпиаде заработал грамоту, и Юрьич досрочно наградил его годовой пятёркой. Всё это случилось как бы само собой и потому не слишком обрадовало. Иная радость согревала его душу. «Пророка» он уже давно знал наизусть. Знал, что означают вышедшие из употребления слова: виждь, внемли, десница. Но самое главное, он полюбил своё имя — Серафим.

 

Зима в том году выдалась снежной, морозной и долгой. Прихватила март. А в апреле вдруг сразу стало тепло, почти жарко. Грохотали оттаявшие водосточные трубы. Повсюду текли бурливые ручьи и речки. Вода заливала подвалы, выталкивала крышки канализационных люков. В один из таких люков Серафим и провалился.

 

Рядом со школой возвышалась гора строительного песка, оставшаяся ещё с прошлогоднего ремонта. На горе стоял брошенный рабочими большой деревянный барабан без электрокабеля. Вода подточила песок. Барабан качнулся и покатился, набирая скорость, в сторону стройплощадки.

 

Серафим коротал большую перемену, бесцельно слоняясь по школьному двору. Когда он увидел мчащуюся огромную катушку, у него похолодел затылок. У турника, с закрытыми глазами, подставив солнцу лицо и шею, загорала старшеклассница. Барабан почти бесшумно летел прямо на неё. Оставалось каких-то метров десять.

 

— Беги! — выкрикнул Серафим сухим ртом, сам бросился к ней через поребрик и ухнул с головой в ледяную воду...

 

Врач определил воспаление лёгких.

 

Через неделю домой к Серафиму пришла Таня Косарева. Она о чём-то поговорила с мамой и вошла к нему в комнату.

 

— Можно?

 

«Ненормальная», — узнал её Серафим.

 

— Меня зовут Таня. Здравствуй.

 

— Здравствуй. Меня — Серафим.

 

— Я знаю, — Таня улыбнулась. — Ты мне даже снился.

 

«Ненормальная и красивая», — подумал Серафим. У него опять начали гореть щёки и лоб, поднималась температура. Хотелось выбраться из-под одеяла, но он не смел.

 

— Я пришла тебя поблагодарить, — сказала Таня, помолчав. — Ты меня спас.

 

Серафим с трудом сообразил, что это на неё катился тогда деревянный барабан. Голова налилась свинцом. Он попробовал приподняться.

 

— Лежи, лежи, — забеспокоилась Таня. — Я сейчас уйду, к тебе нельзя надолго.

 

Она вытащила из сумки двухлитровую бутылку лимонада и три апельсина.

 

— Поправляйся. Ты теперь мой друг, мне тебя Бог послал. Не сердись на меня, пожалуйста.

 

Она наклонилась и поцеловала его в горящий лоб. Губы были прохладны. Серафим зажмурился и не спешил открывать глаза, не зная, что говорить и как себя вести с красивой Таней. А потом он уснул.

 

«Почему у тебя шесть крыльев?» — спросил он во сне.

 

«Не крыльев — крыл», — поправил его ангел.

 

«А у меня такие будут, я ведь тоже Серафим?»

 

«Будут, но не скоро. Не торопи время своё».

 

«Я слышу тебя, но не вижу твоего лица. Какой ты?»

 

«Нельзя тебе видеть лица моего. Живи, мальчик».

 

Кризис миновал. Болезнь медленно отпускала Серафима. До летних каникул он провалялся дома. В школе Юрьич настоял, чтобы Перецына перевели в седьмой класс вместе со всеми, ручаясь, что за лето тот всё наверстает. Так оно и случилось. А когда наступил сентябрь, Серафима уже не дразнили. Потому что прозвище «семиклассник Серафим» даже Юрке Бурлакину казалось лишённым всякого смысла и юмора/

 

Владимир КРУПИН

 

ЖЕНСКАЯ ДРУЖБА

Наташа и Лена дружили с института, куда Наташа прошла по звонку, а Лена — по конкурсу. Наташе, в общем-то, было всё равно, где учиться, она по специальности не работала ни дня, диплом ей был нужен для замужества. Замужем она побывала, но недолго, разошлась легко и весело.

 

 Лен, — говорила она, — плюнь ты мне сочувствовать, — отрицательный опыт — тоже опыт. Ты сама не промахнись. Я ж тебя знаю, ты такая доверчивая, тем более так всё переживаешь. Да чтоб я когда стала из-за мужиков переживать, это ж брёвна, это ж «здравствуй, дерево».

 

 Нет, — отвечала Лена, — если так думать, тогда зачем и муж? Я или по любви, или никак.

 

 По любви? Да где ты нынче любовь взяла? Очнись! Любовь! Ты ещё сарафан надень да в хороводе суженого поджидай. Их дождёшься! Их отлавливать надо. Но! Но знать, кого отлавливать.

 

 Нет, — твёрдо отвечала Лена. — Только по любви.

 

 Ну, — говорила Наташа, нервно закуривая, — пятая. Это я о сигаретах, сегодня пятая, всё равно брошу. Любовь! Лен, я сама дура, и всяких дур видала, но такую дуру, как ты, — поискать. Любовь! А алкаша полюбишь, а идиота, а лупить тебя начнёт? Любовь. А если сексуальное несовпадение? Вот тебе и обеспечено несчастье. Сидишь у компьютера и скажешь, что ни разу не посещала брачный отдел, а? Ни разу?

 

Лена, еще не разучившаяся краснеть, признавалась, что посещала.

 

 И что? И убедилась, что там никакой любви? Убедилась? Одни размеры бёдер и груди, жилплощадь и требование к партнёру «не иметь вредных привычек». К партнёру! Любовь! — Наташу очень возмущало это слово.

 

Лена сопротивлялась. Приводила в пример родителей. Наташа тут же перебивала:

 

 Они отжили своё, забудь. Они из эпохи тоталитаризма, волюнтаризма. При культе личности родились, ужас! Ты послушай умных людей, послушай. Вчера Гриша... (Наташа очень любила демократов, называла их уменьшительно-ласкательно: Немцова — Немчик, Хакамаду — Ирунчик, Чубайса — Рыжик, Явлинского — Гриша).

 

Слушала вчера по НТВ, как Гриша одну старорежимную коммуняку уел? А она чего-то вякала, что была счастлива, когда в бараке жила и завод строила, там и детей рожала. Представляю, кто из них вырос. Но вообще скажу, что этот состав Думы уже почище, уже жить можно. Так что скоро выпрем на свалку истории этих мастодонтов. Вот тогда и о любви поговорим. А пока ты её не жди. Ищи, пробуй варианты, надо же о жизни думать, о совместимости. Пожить с одним, другим...

 

Тут Лена краснела окончательно и говорила:

 

— Как это пожить? Я буду верна только мужу. Бабушка говорит: с кем венчаться, с тем кончаться.

 

— Ну тебе хоть верть-круть, хоть круть-верть, ничего не докажешь. Ты же у нас ещё красна девица целомудренная. Кому ты свою девственность бережёшь? В монастырь же не собираешься.

 

— Только по любви! — упрямо говорила Лена.

 

— Тьфу, — сплёвывала Наташа, — с тобой никаких нервов не хватит. Вот из-за тебя шестую закуриваю. Ох, Лен, отсталая ты, как Россия.

 

Но вот пришло такое время, когда отсталая Лена полюбила. Это Наташа сразу почувствовала. С языка Лены не сходило имя Петя. «Петя сказал, Петя говорит, мы с Петей…» Наташа увидела в Пете врага, ещё бы, её влияние на подругу стало падать.

 

 — Петя, — говорила она, — имя какое. Уж хотя бы Эдуард, Руслан, Артур, хотя бы Влад, а то Петя. И сколько он в клюве приносит? Что уже подарил? Брюлики? — так Наташа называла бриллианты.

 

 — Прекрати! — говорила Лена. Она стала как-то твёрже говорить с подругой. — Ничего мне не надо. Я чувствую, с Петей мне будет надёжно и спокойно.

 

— Спокойствия захотелось. А бури, а восторги? А страсть? В болото он тебя тянет. Смотри, заквакаешь. Ты должна знать о нём всё, поняла? Как Штирлиц: кто, откуда, имущество, связи…

 

— Я у него дома была. Приглашал, с родителями знакомил. Они раньше в бараке жили. Там и Петя родился.

 

— И что? Опиши квартиру. Техники много?

 

— Я ничего там не разглядывала.

 

— А чего ты там вообще видела?

 

— Мама хорошая, отец хороший. Называют Петю Петром первым, он у них старший.

 

— Так, значит, Петя ещё и не единственный наследник? Ну ты, подруга, въехала. Повезёт он тебя, твой Петя, на юг Франции?

 

— А зачем? У них, Петя сказал, садовый участок, домик.

 

— Домик? А конуру собачью тебе твой Петя не сулил?

 

Но и после поездки на садовый участок, который оказался и маленьким, и близким к железной дороге, Лена не разлюбила Петю. Единственное, чем смогла напугать Лену Наташа, так тем, что у неё и кожа лица не такая и не такая фигура, что Петя её разлюбит из-за этого. Это Лену испугало. Она выложила большую сумму денег за рекомендованные кремы и мази, стала делать маски, но вскоре заявила:

 

— Петя говорит, что вся эта косметика — глупость.

 

 

 

Что, твой Петя больше ведущих парфюмеров понимает? Больше, а? Они всю жизнь на этом бизнесе. А у тебя уж морщины у глаз.

 

Лена пугалась морщин, послушно пользовалась кремом, но вскоре заявляла:

 

— А Петя говорит, что бороться с морщинами — это глупость, что у любимого человека и морщинки любимые. Что дело не в коже, а в женственности.

 

 В чём?

 

— В женственности. Что женственная женщина любима и желанна в любом возрасте. Да. А средство от морщин, кстати, вредно. Да. В нём в десятки раз больше жировых компонентов, чем в нашей коже. И это её не молодит, а старит. Вот ты начни одно сало есть.

 

— Ну, Петя, — говорила Наташа. — Сам-то он, кстати, чем пользуется? В смысле, каким дезодорантом?

 

— Петя говорит, что дезодорант — это очень пошло, что это для охранников. Что русским дезодоранты не нужны, мы моемся. И жвачка тоже очень вредна для желудка.

 

— Ну ты и достала ископаемое. Он что, совсем умных людей не слушает? И Кису (Киселёва) не слушает? И Дорика (Доренко)? И Светика (Сорокину)? Слушал бы их, набирался бы ума. Тебе задание — узнай у твоего Пети год и дату рождения.

 

— Я и так знаю. Петя ничего не скрывает. Он говорит...

 

— Ой, хватит, хватит! Когда у него день рождения?

 

— В январе.

 

— Козерог, значит. А ты Овен, овечка. Вы совсем друг другу не подходите. Совсем! Ты что, гороскопам не веришь? Их же тысячелетия составляли. Цари верили. Македонский советовался с астрологами, а тут Петя. Козерог овечку забодает. Жизни тебе не будет. Всё, Лен. Я предупредила. Не говори потом, что не знала.

 

Огорчённая Лена замолчала. Однако через несколько дней сообщила: Петя говорит, что созвездия — это языческая глупость, и всяческие гадания, экстрасенсы, ясновидящие — всё нечистая сила.

 

— Да? И хиромантия? И карты? Тысячи лет миллионы людей гадали, а тут приходит Петя и объявляет, что всё это глупость. Очень он умный, твой Петя.

 

— Да, умный, — твёрдо сказала Лена. — Петя умный, люблю. И я тебя приглашаю на свадьбу.

 

— Какая свадьба? — завопила Наташа. — Не рой себе могилу! Ты же по японскому календарю мышь, а он змея. Змея тебя с костями проглотит, переварит и выплюнет. Зачем свадьба? Поживи по шведскому образцу. Учись у Европы.

 

Но Наташа увидела, что ни Европа, ни японский календарь на Лену не действуют, хотя на свадьбу пошла. Очень ей хотелось Петю видеть. И как она ни настраивала себя заранее против Пети, всё-таки поняла, что её Ленке было кого любить. Высокий, спокойный, улыбчивый. А уж то, что он Лену любит, было заметно сразу. Когда Лена уходила на кухню, говоря свекрови: «Мама, я принесу», — Петя только и ждал, когда она вернётся. Возвращалась, он прямо весь озарялся.

 

«Мамой называет, — шипела про себя Наташа, — вот семейка собралась!» И квартира ей не нравилась — маленькая, видно было, что никакого в ней «еврееремонта», как хохмили телекомики из телевизора, не было. И телевизора даже не было. Но Наташа видела — было главное, была любовь, и перед нею все её любимые демократы, тот же Немчик, та же Ирунчик, Пумпусик, всякие Рыжики, меркли начисто. «А сама я? — спрашивала себя Наташа. И может быть, впервые за долгое время честно признавалась себе: «А ты — продажная, ты ловишь кобелей двуногих, денежных. И так на тебя, как Петя на Лену, никто не смотрел. Подарили тебе перстень с брюликом, и что? Свозили тебя на юг, использовали там всячески, и всё. Он уже в самолете зевал, на часы глядел, не мог дождаться, чтоб отделаться. И встречали его охранники, и увезли как арестованного в чёрном джипе. А тебя затолкали в такси. А Ленка, уж точно, поедет на автобусе, зато с Петей. И ходит Петя без охраны и не боится никого».

 

Ах, как же захотелось Наташе такого Петю. Причём, опять же, может, впервые, Наташа не думала о том, какой Петя мужчина, а просто: какой человек!

 

Дома Наташа немного поплакала, стала листать телефонную книжку. Звонить было некому. Наташа умылась, никакого ночного крема на лицо не нанесла. «Зачем? Петя не терпит косметики». Утром её разбудила Лена.

 

— Наташ, так много всего осталось, приезжай, будем доедать. Жалко же, всё домашнее. — И весело засмеялась: — Петя где-то вычитал, что муж, если он ест что-то, не приготовленное женой, частично ей изменяет. Приезжай. Ты Пете понравилась. Я рада.

 

Поеду, решила Наташа. Ехала и думала: «Частично? А как это будет, подруженька, когда будет не частично?» Да, Наташа всерьёз решила взяться за Петю. Как? О, арсенал боевых приёмов по захвату в плен мужского сердца у Натальи был велик. «Это у куриц домашних, у клуш, лежит путь к сердцу через желудок, возьмём интеллектом. Тут-то уж я Ленке сто очков вперёд дам».

 

Но не будем до конца раскрывать маленькие женские секреты, скажем только, что пока Петя держится. А как дальше? Наташа же влюбилась. И всерьёз, впервые в жизни.

 

Петя, держись!

 

ХОЛОДНЫЙ КАМЕНЬ

Девочки Вика, Оксана и Маша были подружки. Они после школы не сразу шли домой, а вначале заходили на детскую площадку. Чаще только Вика и Оксана, потому что Маша всегда торопилась домой, у неё были младшие брат и сестра, и она с ними нянчилась. Сегодня опять не смогла пойти с подругами, и они остались вдвоём. Сидели на скамейке и разговаривали о прочитанном рассказе Гайдара «Горячий камень».

 

 — Молодец этот Ивашка, — говорила Оксана, — весь измучился, перемазался, а закатил камень.

 

 — Прямо как Сизиф, — поддержала Вика. – Помнишь «Мифы древней Греции»?

 

 — Нет, — не согласилась Оксана, — Сизифа боги наказали и не давали камень закатывать, а тут Ивашка ради старика-сторожа старался. Только сторож не захотел. Пожалел своей жизни. Есть что вспомнить: в тюрьме сидел, царя свергал, церкви разрушал.

 

 — Да-да, — сказала Вика. — Вот только плохо, что этот писатель-рассказчик курил. Прямо от волшебного камня прикурил. Курить плохо. Мальчишки за школой курят некоторые. Витька Семёнов курит. Так вот! Прямо жёлтый. На физре два раза не мог подтянуться. Так-то он очень смешной. Помнишь, англичанку передразнил? Мы укатывались.

 

 — Передразнивать нехорошо, — строго заметила Оксана.

 

 — Зато смешно.

 

 — Чего ты всё про Витьку? Витька, Витька. Влюбилась?

 

 — Ещё чего!

 

 — Он всё равно не за тобой, а за мной бегает, — сказала Оксана. — И за косу дёргает, и в столовой говорит: давай тарелку отнесу.

 

 — Да и пожалуйста! Меня тоже дёргал.

 

 — У тебя и косы-то нет.

 

 — Но волосы-то есть, есть за что ухватиться. Вика помахала хвостиком волос.

 

 — А тарелку относил? спросила Оксана. — Нет? А сотовый номер давал?

 

 — Мало ли что, — не сдавалась Вика. Сотовый! Он у меня математику списывает. Вот! — И добавила: — Мне бабушка говорит: твой дедушка был такой хулиган. Я говорю: бабушка, дедушка же такой хороший. Она говорит: это я его воспитала. Поняла намёк? Я так же Витьку воспитаю.

 

 — Три ха-ха, — ответила Оксана. А знаешь что, Вик? Давай, знаешь что? Устроим ему программу «Розыгрыш». На пустыре горы песка, что-то строить хотят. А рядом камни завезли. Давай один закатим, потом позовём Витьку, скажем: разбей камень, и курить больше не будешь.

 

 — Камни же не горячие.

 

 — И что? Нам главное, чтоб Витька поверил, что камень волшебный. А?

 

Тут им стало очень смешно, и они вдоволь похохотали. А потом и в самом деле пошли на пустырь. Но вначале позвонили Витьке и велели ему прийти на пустырь с молотком.

 

 — Так надо. Потом узнаешь… Да, мы все тут. Пока. Придёт, — сказала она Вике.

 

Стали выбирать камень. Ох, тяжеленные. И себя жалко, тащить тяжело, и Витьку жалко. Выбрали поменьше. Втащили на холм.

 

Витька пришёл. И пришёл в самом деле с молотком. Подруги сказали ему, что надо разбить камень, и тогда Витька будет сильнее всех мальчишек в классе. И курить не будет.

 

 — Разбивай. Это как горячий камень.

 

 — Что я, ненормальный, хороший камень ломать? Я и на уроке думал, ни фига себе — помолодеть, это же опять в детский сад идти. Кабы разбить, да взрослым стать. Витька огляделся. — А Маша-то где?

 

 — Нянчиться пошла, — сердито сказала Оксана. – Она многодетная у нас.

 

 — А вы позвоните ей, пусть выходит. И детей выведет. Я с ними поиграю.

 

 — Не буду я ей звонить, — сердито ответила Оксана.

 

 — И я не буду, вот ещё! — решила Вика.

 

Тут у них, у обеих, засигналили мобильники. Конечно, пора было идти домой, обедать и делать уроки.

 

А Витька, оставшись один, потрогал камень, как будто проверял, не горячий ли. Сел на него. Долго собирался позвонить Маше, но так и не осмелился. И камень не стал разбивать. А курить он и так бросит. Что он, дурак что ли, курить? Он и Маше обещал, что не будет курить.

 

Витька достал из кармана куртки начатую пачку сигарет, положил её на камень, и ударил по ней молотком. Потом ещё и ещё, будто железо ковал. Но камень даже не треснул. Так и ушёл на фундамент будущего дома неразбитым.

 

ПОЛОНЕЗ ОГИНСКОГО

…И она отвергла его. Он написал за одну ночь этот полонез и застрелился, и его хоронили под музыку полонеза.

 

— Эх! — вздохнул Женька. А она?

 

— Она стояла на балконе и смотрела из-под чёрной вуали. Когда его несли мимо, она бросила на гроб белую бархатную розу.

 

— Да-а! — потрясённо протянул Женька.

 

Женя с сожалением посмотрела на него:

 

— Ты же не напишешь к утру полонез и не застрелишься.

 

— Нет, — грустно ответил Женька. — Конечно, если б мне такую музыку написать, я б тут же!.. Но если ты думаешь, что от любви только музыку пишут да стреляются, так что же тебе Коля не напишет?

 

— Не напишет, а полонез разучит. Обещал на дне рождения сыграть.

 

— А что бы и не написать, если ноты знает?

 

— Ты не понимаешь, — сказала Женя, — записывать — одно, а писать — другое.

 

— Не знаю, — упрямо ответил он. — Если я сейчас ученик токаря, то буду токарем, как мой учитель Яша-золото, а потом стану инженером и сделаю такой станок, чтоб всё заменил: и токарный, и фрезерный, и шлифовальный, и чтоб пластинки проигрывал. Это уж поверь! Сделаю. И чтоб потолки прозрачные, чтоб солнце! И чтоб музыка. Чтоб работа в радость.

 

— Тебе о чём ни начни говорить, ты всё на работу сведёшь, — поддела она. — А я свою терпеть не могу: что за работа —кассирша.

 

— Иди на ферму.

 

— Бегом бегу! А кто за меня в институт будет готовиться? — и передразнила: — «На ферму!» Коров слушать?

 

— Коровы красиво мычат. Каждая по-своему поёт.

 

— А свиньи красиво хрюкают… У тебя всё музыка. Мастерские — музыка, коровы — музыка. Ты музыки не понимаешь

 

Потом он будет помнить не разговор, не её лицо (у него не останется её фотографий), а свежесть после короткого ночного дождя, мокрую жёлтую траву, чёткую, скошенную углом вставшей луны тень изгороди.

 

 

Расстались они по-хорошему. Правда, Женька опять не осмелился ни сказать о любви, ни поцеловать её. Только всё просил не уходить, и она ждала, а когда он уже совсем решился и взял её за руки, Женя отстранилась и засмеялась:

 

— До завтра!

 

— Нет, — ответил он. — До дня рождения, по послезавтра.

 

 

Дело было в подарке: Женька не знал, что подарить. На следующий день он поехал в город, долго скитался по магазинам и смотрел витрины. То, что нравилось, — было дорого; то, что было по карману, — не понравилось.

 

«Дорого — мило, дёшево — гнило, — подумал Женька, — изобрету станок, поеду за границу опыт передавать, привезу ей…»

 

Но что он привезёт из-за границы, Женька не успел решить: чистый, дрогнувший над гулом магазина звук остановил его.

 

— Серебро, — говорил продавец. — Горская чеканка, — ещё раз щёлкнул по бокалу, воскресив тонкое пение серебра.

 

— Сколько? — задохнувшись, спросил Женька.

 

Ему не ответили. Страшно боясь, что бокал перехватят, Женька нагнулся и прочёл цену, выставленную на чёрном бархате открытой коробки. Он побежал к кассе, заплатил, вернулся к прилавку.

 

— Вот, — сказал он. Вот чек. Пожалуйста, мне бокал.

 

— Юноша, — засмеялся продавец, взглянув на чек. — Вы что! Ноли не заметили?

 

Женька вышел на улицу, выбросил чек.

 

В магазине он спросил:

 

— Полонез Огинского есть?

 

Продавщица назвала цену.

 

— За такую музыку и такие деньги?! Вы смеётесь!

 

— Я на работе, — сказала продавщица, — чего мне смеяться?

 

— Да я ж могу пять купить! — сосчитал Женька.

 

— Хоть десять.

 

Женька быстро решил: одну ей, одну себе, три в запас.

 

Но тут же передумал. Зачем пять? Разве они будут слушать отдельно? Вдвоём будут слушать. Сядут рядышком и будут слушать.

 

— Одну, — попросил он и бросился к кассе.

 

Продавщица вынула из пакета сверкнувшую пластинку и поставила диск.

 

— Не надо! — закричал от кассы Женька. — Не надо!..

 

— Надо же проверить! — возмутилась продавщица. — Порядок такой.

 

Раздалась знакомая музыка, и сердце у Женьки защемило.

 

Ровный светлый луч покачивался на пластинке, как на воде. Женька закрыл глаза, и представилось ему, что волны бьют о скалы, летит белая птица над рекой, и он держит в руке её руку, а над ними облака, освещённые восходящим солнцем.

 

 

В вагоне не сиделось. Женька оставил чемоданчик в купе и вышел постоять в тамбуре. Взгляд качался на ныряющих и взлетающих проводах.

Он вернулся в купе и увидел, что соседка приспособила его чемоданчик себе под голову.

— Ведь постель можно взять, —вздохнул Женька.

 

— Больно жирно на два часа. Тебе что, чемодан жалко?

 

— Не жалко, а…

 

— Да забери ты его! Я бы и свой подложила, да он большой. Чемодан под голову пожалел!

 

Женька достал пакет и вздрогнул — пластинка была сломана.

 

— А-а-а, — протянула женщина. — Пластинка! У вас только танцы на уме. — Увидела Женькино расстроенное лицо и добавила: — Сам небось раздавил. Я ведь головой только прилегла. Что я на нём, этим местом лежала?

 

— Тётенька, — грустно сказал Женька. — У вас голова тяжелее этого места.

 

— Да заплачу я, подавись ты своей пластинкой! Сколько она? Десятку? Двадцатку?

 

Дома он пытался склеить пластинку, но не сумел.

 

 

 

Токаря Якова Ивановича прозвали Яшей-золотом, когда механик на собрании сказал: «Это, товарищи, не токарь, а для наших мастерских чистое золото».

 

— Вы знаете, — Женька помялся, — мне надо одну вещь сделать. Я бокал после смены хочу выточить. В подарок.

 

— Бокал? — усмехнулся Яша-золото. — Ну, пробуй.

 

Женька вздохнул, взял болт —образец. За смену таких надо было выточить тридцать.

 

Вскоре Яша подошёл, сердито спросил:

 

— Что там за подарок?

 

— Бокал хочу, ответил Женька. — Я в городе видел такой — звенит! Я пластинку с музыкой вёз, да тётка одна… раздавила.

 

— Надо же, — сказал Яша-золото. — Значит, бокал?

 

— Бокал.

 

— А из чего?

 

— Может, из меди? Или латуни?

 

— А где ты заготовку возьмёшь?

 

Этого Женька не знал.

 

— Ладно! — сказал Яша-золото. — Давай точи, а там посмотрим.

Когда в мастерских стихло, Яша-золото молча извлёк, закрепил и оцентровал на своём (на своём!) станке латунную заготовку.

 

— Загубишь — к станку не пущу, — сказал учитель. — Знаешь, как такие заготовки берегут? Цветной металл! — Женька ещё раз кивнул. — Как будешь делать, конусом?

 

— Да.

 

— Вверху нежненько закругли, понял? Сначала внутри — и сразу отшлифуй. Потом сверху. Тоже отшлифуй. Потом ножку. Сделай тонюсенькую, чтоб страшно было, чтоб как колокольчик на травиночке. И подставку тонкую, тарелочкой. Ну? Или по-другому хочешь?

 

— Нет, я так и мечтал. Спасибо, Яков Иванович.

 

— Утром покажешь. — Яша-золото пошёл к дверям, но вернулся, отпер шкафчик, достал свои знаменитые резцы, выложил и добавил: — Не гони, не на пожар.

 

Женька прошёлся резцом по заготовке, заблестевшей ровным, золотистым светом. Он работал и пел мелодию полонеза. И ему казалось, что станок тоже поёт. Он прислушался — точно, станок подпевал ему…

 

Мягко и неслышно отматывалась красная нить металла. Проступили очертания конуса. Женька утончил стенку, замерил. Толстовато. Ещё снял, ещё замерил. Чуть-чуть повернул штурвальчик, прошёлся по конусу, остановил патрон. Шесть десятых! Женька хотел ещё рискнуть, но вспомнил Яшу и решил — шкуркой поглажу. Передёрнул рычаг скоростей на большие обороты и отшлифовал: сначала шкуркой покрупнее, потом «микронкой», потом «нулёвкой», потом суконкой. Под конец подышал на латунь и прижал к горячему металлу белый носовой платок… Бокал светился.

 

Дальше было легче. Сделал хрупкую длинную ножку и, оставив тонкое донышко, отрезал готовый бокал от заготовки. Лёгкий луч скользил по металлу, напоминая луч света на пластинке.

 

Дома Женька вырезал трафарет и кислотой вытравил по кругу донышка дату и имя.

 

Утром показал подарок учителю. Яша-золото осмотрел бокал.

 

— Можешь, если захочешь. Кому это ты?

 

Женька попросил:

 

— Только вы никому, ладно? Это Жене, знаете, наверное, она кассирша в заводском управлении.

 

— Красиво ты её назвал, — заметил Яша-золото, читая надпись. — Вот уж бы не подумал, что ей.

Вечером был день рождения. Баянист Коля отличился: он разучил полонез.

Когда сели за стол, Женька, неловко торопясь, развернул бумагу.

 

— Вот. Пусть именинница из него пьёт.

 

— Сам сделал? — спросил Коля. — Он взял бокал в руки, определил:

 

— Грамм на пятьдесят. — Прочёл: — «Женьшень» и блеснул знаниями: — Корень жизни. Пей, проживёшь долго.

 

Выпили. Женя аккуратно пригубила из бокала.

 

— Кстати, — она свела брови. — Выйдем.

 

Вышли.

 

— Зачем ты мне эту рюмку принёс? Как пьянице какой. Лучше б ничего не дарил.

 

Женька оторопел:

 

— Это не рюмка, а бокал!

 

— Пускай. Всё равно. Я же не пью, знаешь, только чуть.

 

Он стал объяснять:

 

— Я вёз тебе полонез Огинского. В поезде его, то есть пластинку, сломали нечаянно. Но бокал — тоже музыка…

 

— Какая у бокала музыка? — удивилась она. — Когда напьёшься, так запоёшь, да?

 

Женька прикусил губу:

 

— При чём тут «напьёшься»?

 

— И «Женьшень» написал. Ведь никто не знает, что ты так меня называешь. Я не сержусь, называй, мне нравится. Только на бокале зачем? Ну ладно, пошли, а то неудобно, гостей бросили.

 

— Ты иди, я сейчас.

 

— Ты что, злишься? Хочешь мне день рождения испортить? Подумайте, какой гордый!

 

— А что мне сердиться, — свеликодушничал Женька. — Коля тебе на баяне сыграет.

 

— Сыграет. А ты как думал — человек старался, специально для меня разучивал.

 

— Видишь как хорошо, — сказал Женька, — специально для тебя. А я какую-то рюмку притащил. Ты её выбрось.

 

— Женя, — сказала именинница. — Давай в самом деле её выбросим и забудем, и всё будет хорошо.

 

Она побежала в дом и весело крикнула в открытое окно:

 

— Женька, бросать?

 

— Бросай, — ответил он и пошагал от её дома.

 

ДОСТАВКА ПИЦЦЫ

РАССКАЗ

 

Внуки звонят дедушке:

 

— Ты придёшь сегодня? Приходи, мы кино сняли. Такое понтовое! Придёшь?

 

— Ещё бы! — восклицает дедушка.

 

— Ой, не знаю, что из вас вырастет, — говорит он, придя к внукам, — всё-то вы знаете, айпеды всякие, айфоны, ещё и скайпы, ничем вас не удивишь. А меня вы всё время удивляете. Теперь вот кино. Сколько серий?

 

— Да ты что дедушка! Пятьдесят секунд! Называется «Доставка пиццы». На английском языке. Но ты всё поймёшь. Мы будем интерпреды, переведём. Садись к ноутбуку.

 

Внуки, предчувствуя торжество, аж подпрыгивают. Включают компьютер. Громкая музыка, заставка, название. Всё как у людей. Красивая девочка в кадре звонит по мобильнику («Она заказывает пиццу», — объясняют внуки), мальчик принимает заказ, хватает плоскую коробку, устремляется к выходу. На улице вдруг начинается по нему стрельба, кто-то даже кидает гранаты. Взрывы. Мальчик бежит зигзагами, падает, вскакивает, видна большая ссадина на лбу и щеке, разорвана куртка. Но он молодец — добирается до цели. Отдаёт пиццу и ждёт. Девочка недоумённо смотрит на него. Он что-то говорит. («Он говорит, чтобы она заплатила»). Тут девица ни с того ни с сего хватает нож со стола, видимо, заранее готовый, и со словами «Вот тебе плата!» кидается на мальчишку. Тот шатается вправо-влево и падает к её ногам. Заключительные титры, фамилии актёров, заставка. Всё.

 

— Дедушка, здорово? — спрашивают внуки. — Здорово? Круто, да? Как она его мочканула, как лоха педального. Чик — и всё!

 

— Я гримировала, — объясняет внучка. — Маминой губной помадой кровь рисовала. Здорово? Похоже, да? А он как клёво падал, да?

 

— Сколько дублей было, — вспоминает внук. — Говорю: «Дим, короче, лезешь на дерево и с десяти метров прыгаешь головой на корягу». Он: «О-о, это мне не катит, стрёмно, снимай кого-нибудь другого». Поверил.

 

— Так за что она его убила? — не понимает дедушка. — Сама пиццу заказывала, он принёс, и его за это убивать?

 

— Дедушка, ты не понимаешь, это смешно, это круто, — объясняют внуки. — Мы ребятам показывали, говорят: офигительно. Взрывы какие, да? Просили три раза крутить. Такая ржачка была.

 

— Снято здорово, музыка подобрана, актёры хорошие, взрывы всякие, всё впечатляет. Но за что она его убила? Не хотела за пиццу платить?

 

— Дедушка, это просто так.

 

— Просто так убила?

 

— Дедушка, этот чувак типа того, что киллер. Она его, типа того, вычислила. Он притворялся доставщиком пиццы.

 

— Но это же непонятно мне, зрителю. Зритель видит, что она этого типа, типа того… что она его замочила.

 

— Дедушка, ты не всё знаешь. Он узнавал, где богатые живут и хотел срубить бабла, — объясняет внучка, а внук добавляет:

 

— А тут-то, ха-ха, вот в чём фишка, прикольчик-то в чём, а?

 

— В чём? — невольно спрашивает дедушка.

 

— Обломчик у него. Она его просекла.

 

— В чём просекла? Расколола, что ли?

 

— Ну и ну, дедушка, не понимаешь. Тут мы тебе похлопаем.

 

— Хлопайте. Сейчас уже и покойникам хлопают.

 

— Мы маме и папе показывали, они смеялись. Дедушка, ты не думай, ему падать было не больно, одеяло подстилали.

 

Дедушка возвращается домой. Вечером звонит внукам и просит к телефону маму или папу. И говорит им, что фильм ужасный.

 

— Убила за три порции пиццы.

 

— Ну что вы так серьёзно? Они играют, — говорит мама внуков.

 

— Да ты просто придираешься, — говорит папа внуков, сын дедушки. — Смотри, какой монтаж, ты бы их похвалил, как они в малое время столько вогнали. Тебя же держало внимание к экрану?

 

— До сих пор держит, — говорит дедушка. Он слышит, как невестка говорит мужу: «Объясни, что это домашнее задание учительницы английского — снять видео на языке. Какая разница, какой сюжет»?

 

— Я слышу, говорит дедушка, — пока не глухой. Не надо объяснять. Всё-таки спрошу преподавательницу.

 

И в самом деле на следующий день спрашивает. Но и преподавательница его не понимает.

 

— Это же шутка, ролевые игры, помощь в изучении иностранного языка при помощи современных технологий. Такой приём сейчас рекомендуется во всех методичках. Такой гаджет.

 

По её мнению такое умное слово должно его убедить.

 

— Гаджет-то гаджет, — отвечает упрямый дедушка, — но убивать, да ещё и играючи?

 

— Да, игра, но это игра в предложенной ситуации. Все же понимают, что это не всерьёз. Как вы не поймёте? Догоняйте. Конечно, вам такое не в кайф, но это ещё не факт, чтобы отвергать методику освоения иностранного.

 

— Я понял одно — показано убийство, и над этим предлагается смеяться и заодно учить английский.

 

— Да вы посмотрите, что показывают по телевизору! Дети же видят!

 

— И учатся подражать?

 

— Ну, что вы! Ваши внуки очень талантливы. У них всё окейно.

 

— То есть, у меня окейные внуки?

 

— Можно и так сказать. Их фильм в группе приняли на ура.

 

— Талантливо сняли немотивированное убийство?

 

— А вы посмотрите под другим углом зрения.

 

— Под каким?

 

— Помощь в изучении языка. Сейчас же без английского никуда.

 

— Апостол Павел называл знание иностранных языков самым низким знанием.

 

— Ну это для вас он авторитет, а сейчас другое время.

 

— Ну, а что ж мы совсем заамериканились? У школы одна мама говорит другой: «У меня чилдренята засикосели», — то есть дети заболели?

 

— Ну да, что тут непонятного?

 

Дедушка идёт домой и горестно думает: она смотрела на меня как на тупого совка. Что ей скажешь, если апостол для неё не авторитет. Да-а, за сутки пять человек сказали, что я ничего не понимаю. Дожили — убийство превращается в забаву. Но это они меня не понимают. Как раз я-то их понимаю. Они подражают взрослым, вот и всё. А взрослые киношники снимают кино, которое действует на нервы, а не на душу. Оно сюжетно, держит в напряжении, и оно калечит душу. Жизнь представляется полной драк, разборок, подозрений, погони за богатством. А сколько нечистой силы, всякой бесовщины, пошлости ползает по экранам. Прошлое России изображается сплошь в крови, в лагерях, убийствах, нищете, сплошная лапотность. Как будто не Россия спасала и спасает весь мир. Эта телекиношная чернота специально, чтоб людей развратить и. А телекиношникам что, «пиарятся, срубают бабло, делают бабки». Бедные вы мои, думает дедушка о любимых внуках, как ещё не скоро вы всё это поймёте.

 

В этот же день он снова у них. Внуки уже знают о его разговорах и с родителями, и с учительницей. Они для внуков авторитеты, а дедушка просто отстал от жизни. Он хороший, дедушка, но просто чего-то не понимает, не въезжает.

 

— Милые мои, — говорит дедушка, — я вас очень люблю, очень. Больше жизни. Но, скажите, вы будете на таких фильмах воспитывать своих детей?

 

— Да этот фильм уже устареет, мы другое снимем.

 

— «Доставка пиццы марсианам»?

 

Внуки смеются.

 

— А разговоры какие у вас: взять это клёво. Вы что, про рыбалку снимаете, клюёт — не клюёт? И эти офигительно, мочканула, лохи педальные, всякие типа чуваки — всё это круто, да? И этот ваш «блин»…

 

— Дедушка, это коротко, это один слог. А говорить: ле-пёш-ка — целых три слога. Это тупо. Это для бамбуков.

 

— Да вы же русские! Величайший язык! Самый богатый! Какое клёво, какое круто, когда можно сказать: прекрасно, восхитительно, превосходно, превозносительно, необыкновенно, несравнимо, единственно, неподражаемо, удивительно, замечательно, бесподобно. Да просто — красиво. А у вас клёво да круто, а? Какая куцая тут работа мысли. Ведь чем больше у человека слов, тем богаче у него мышление. А у вас на всё готовые штампы, два-три выражения. Такая ваша фигня, как вы говорите, только для куклы Барби. Вы, что, и при учительнице так говорите? И она не поправляет?

 

— Бывает. Она говорит: «Смех без причины…» — а мы знаем, что она дальше скажет: «признак дурачины», и хором: Признак хорошего настроения!» Дедушка, а Барби же американка реально.

 

— Ну и пусть по своей фене ботает. А вы? Значит, на уроке у вас чистота русской речи, Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Тютчев, а на перемене и дома эта грязная словесная пыль. Вы хотите, чтоб вас, кроме вас, никто не понимал.

 

— Все же, дедушка, так говорят.

 

— Я, например, не говорю.

 

— Так, конечно, ты же дедушка.

 

— Логично, — вздыхает дедушка. — А знаете, что я вам посоветую? Снимите фильм «Счастливая бабушка». Вот сюжет: бабушка заболела, слабой рукой набирает номер телефона внуков. Ей плохо, ей нужно лекарство. А дедушки рядом нет. Его отсутствие я сыграю, а роль бабушки исполнит любая ваша бабушка. Внуки всё бросают, мчатся за лекарством, тут пригодятся снятые вами взрывы, страхи, препятствия, и собаку можно снять, бежит за ними и лает, и ворона каркает, но храбрые внуки приносят лекарство. Бабушка принимает его и на глазах выздоравливает, молодеет, вы же можете гримировать. Вот бабушка измученная, больная, а вот, после любви и заботы, расцветающая. Что, плохой сюжет? В вашей «Доставке пиццы» смерть, тут спасение, а? Вот подумайте.

 

Но ни до чего внуки не успели додуматься, потому что бабушка в самом деле заболела. И об этом им по телефону сказал дедушка. И внуки сразу приехали к ней. Бабушка была очень рада. И вскоре выздоровела.

 

— Вот об этом вы и сняли бы фильм, — сказал дедушка.

 

— Ну, дедушка, это не сюжет. Это не цепляет. Ты позвонил, сказал про бабушку, мы приехали, вот и всё, чего тут особенного?

 

— Как чего особенного? Вы принесли радость. Господь сказал: «Любите друг друга», любите, а не убивайте. Разве девочка, которая убивает, может кого-то любить? А тут фильм о любви.

 

— Смотреть такой фильм будет неинтересно.

 

Дедушка умолкает, думает:

 

— Хорошо. А если так? Вот она замахивается, он перехватывает руку, кричит: «Ты что, с ума сошла?» Она говорит: «Мне эсэмэска от подруги пришла: тебя убьёт тот, кто принесёт пиццу». Это у её подруги такой чёрный юмор. Но подруга тут же наказана: выбегает из подъезда и шлёпается в грязь в новом дорогом костюмчике. Это возмездие за грех.

 

Тут в комнату вошла мама внуков и поставила на стол всеми любимый яблочный пирог.

 

 — Вот вам и заключительный кадр — любимая мама награждает внуков за их доброе сердце.

 

Сидели и пили чай. Хорошие внуки и хороший дедушка. Любящие друг друга, и всё менее друг друга понимающие.

 

Владимир КРУПИН

 

 

 

ПЕСОК В КОРАБЕЛЬНЫХ ЧАСАХ

 

 

 

«Ты некрасивая», — сказало зеркало, и она поверила. Поверила зеркалу и разбила его.

 

Но зеркал много — одно разбила, другое скажет: ты некрасивая.

 

Мама услышала звон стекла, вошла и спросила:

 

— Что такое, Таня?

 

— Оно упало и разбилось,— ответила Таня.— Это к несчастью.— Она заплакала и сказала маме:

 

Мама, я такая некрасивая!

 

Ну кто это тебе сказал, дочка? Ты очень даже ничего.

 

Ничего — пустое место. Я дурнушка.

 

Таня!

 

Что Таня? Что Таня? — перебила Таня.— Всем ро­дителям свои дети хороши, а зеркало разбилось к несча­стью. Я хотела гадать, я знаю, как гадать,— надо в су­мерки зажечь свечку, распустить волосы и долго смот­реться, тогда увидишь суженого. Но я увидела только себя, даже противно!

 

Мама улыбнулась.

 

Это не летом, а на старый Новый год раньше гадали. А ты опять выводила веснушки?

 

Опять. Но их не вывести, и лицо у меня рябое. Перестань,— приказала мама.— Не маленькая раз­ную глупость на себя напускать. Собери осколки.

 

— Разбитого стекла не склеишь,— ответила Таня.— А если и склеишь, все равно останутся aтрещины. Тебе что, зеркала жалко? Вот заработаю и куплю тебе трельяж. Сиди и кремься.

 

— Фу! — сказала мама.— Какое слово — кремься. И в кого ты уродилась?

 

— Не в тебя, не в тебя,— успокоила Таня,— ни в мать, ни в отца, в прохожего молодца!

 

— Дочь,— возмутилась мама,— ты хоть понимаешь, что ты мелешь своим языком?

 

— Мели, Емеля, твоя неделя,— отрезала Танька и вылезла в окно.

 

«Я некрасивая,— написала Таня щепочкой на песке у моря.

 

«Шшшутишь»,— сказала волна и смыла надпись.

 

— Если бы! — ответила Таня волне и села на камень, подобрав ноги, обхватив колени кольцом рук.

 

До восхода солнца оставалось четыре часа, даже мень­ше, если ждать его на высоком месте.

 

Я люблю Таню. Она ходила босиком по свежим половикам. Она не могла управиться со своими рыжими волосами, ни один гребень не брал их, и она хотела отрезать косы.

 

— Танька! — сказал я.— Не отрезай. Смотри мне! От­режешь — обижусь.

 

Я уехал тогда в армию, и много дней прошло, «про­текло, как песок в корабельных песочных часах».

 

Я ли был тогда? Что осталось от меня, того?

 

Сидит Таня на камне, сидит моя Алёнушка, счастье моё рыжекосое.

 

 

 

— Ты трус, и над тобой все смеются,— сказал Серёге вожак ребят Владька.— Тебе с девчонками сорняки по­лоть, а не со скалы прыгать. Сидишь на скале, как дурак, небось боишься?

 

А ты прыгнешь? — спросил Серёга.

 

— Надо будет, прыгну,— отвечал Владька.— А вот ты прыгни! Кишка тонка? Ну, прыгни, прыгни!

 

Не прыгнул Серёга. Подошел к обрыву и не прыгнул. Ударилась о камень волна, крикнула: «Эх!» — и опала.

 

«Трус я,— сказал себе Серёга и подумал: — Ну и пусть!»

 

Раз такое дело, раз назвали трусом — соберет он свои вещички и уедет.

 

Но допоздна пели и танцевали у палаток, и Серёга решил подождать. А пока ждал, уезжать передумал.

 

Ведь никто не знал, что он встречал солнце. Все спали, когда он шел на скалу. Чтоб не подумали чего, брал удочки. Сидел и ждал.

 

И солнце появлялось. Невидное вначале — светлой, ровной лентой на тёмном просторе серого Таманского пролива. Потом вспыхивало, резало пролив пополам, и всё, что попадало в луч между солнцем и Серегой, теряло очертания.

 

«Печальный демон, дух изгнанья,— думал Серёга,— черта с два отсюда сигануть: башку сломаешь!»

 

 

 

Таня сидела в ароматной теплоте позднего вечера. Ей хотелось к палаткам, к шефам из города, но что с такими веснушками идти к чужому веселью.

 

Вёе-таки она решила подольше не идти домой: стыдно.

 

Темнота была прозрачной в ту ночь. Не стало со­лнца — оказалось, что луна высоко, и луна не успела посветить, как на краю далекого неба появился розовый просвет.

 

Таня вскочила, ополоснула руки и лицо прохладной, в пузырьках, водой и побежала встречать солнце.

 

Всё в мире говорит о любви. Послушайте, как стре­кочут кузнечики в зените дня во ржи, как шуршат сухие колокольчики на влажных полянах.

 

Послушайте, как кричат ночью друг другу встречные поезда.

 

Запрокиньте лицо — разве не об этом говорят ночные огни звёзд?

 

Таня взбежала на скалу и услышала ветер. Внизу, в полумраке медленно плескалась вода.

 

— Ой,— увидела она Серегу.

 

Серёга встал. Они молчали и смотрели в одну сторону. На горизонт натянуло тучи.

 

— Вы пришли встречать солнце? — спросила она.— Простите, я не знала, что это ваше место, я уйду.

 

— Рыбачить я,— ответил Серёга.— Не уходите.

 

— А который час? У вас есть часы?

 

— Есть,— соврал Серёга.— Только они не идут. В палатке.

 

— А у меня, дедушка говорит, часы для красы, а время по солнцу.

 

Они опять помолчали, не глядя друг на друга.

 

— Вы сюда приехали помогать? — спросила она.

 

— Да. А вы здесь живете?

 

— Да. А я вас не видела.

 

— Я не на прополке. Мы овощехранилище ремон­тируем.

 

— А-а! А ваши девчонки некоторые плохо полют: сорвут вершинку, а корень оставят. Что это за работа? Видимость одна. До первого дождя.

 

— Не умеют они ещё. Научатся.

 

— Долго что-то они учатся.— Она решила уйти: — Не будет сегодня солнца: тучи. Это я виновата — не­везучая. До свидания.

 

— До свидания,— угрюмо ответил Серёга.— А как вас зовут?

 

— А зачем вам? Таня.

 

Тут Серёга посмотрел на неё и засмеялся:

 

— Чего тебе солнца ждать — ты сама как солнце. Она отвернулась.

 

— Ты что, обиделась? Подумаешь! У нас одна лицо платком закутывает, боится загореть, думаешь, лучше?

 

— Не знаю.

 

Таня подошла к обрыву, заглянула вниз:

 

Глубоко. Тут Лермонтов чуть не утонул.

 

Ну да?

 

Вот и ну да! Читал «Тамань»?

 

— Нашла чему верить — книжкам.

 

Но я же знаю.

 

Докажи.

 

— Докажу.

 

Чем докажешь?

 

— Чем надо, тем и докажу.

 

Вода внизу под обрывом вздымалась и опадала.

 

— Я раз после шторма здесь кувшин чуть не целый нашла,— сообщила Таня.— Гляжу — на ручке отпечаток большого пальца, представляешь? До нашей эры! Ты по­чему не удивился?

 

— Ну и что, что отпечаток.

 

— Нет же одинаковых отпечатков. Если бы он был жив, его можно было найти.

 

— И посадить?

 

Она пожала плечами, отошла и вдруг спросила:

 

— А отсюда прыгнешь?

 

— Раз плюнуть,— ответил Серёга.— Мокнуть неохота.

 

— Правда? — спросила она.— Надо же! А я трусиха. И правда, прыгнешь?

 

 

 

Надо верить!

 

 

 

...и через секунду после этого Таня ухватила Сергея за руку:

 

— Ты что? Уж совсем? — И покрутила пальцем у виска.

 

— Пусти,— ответил он.— Не веришь? Пусти, говорю. Думаешь, не смогу?

 

Ничего я не думаю. Не пущу. Отойди от обрыва. Подумаешь, нашелся. Ты что, ненормальный? У нас ре­бята на море выросли и то боятся.

 

И тогда он прыгнул.

 

Хорошо, если бы в эту минуту солнце разорвало тучи.

 

Но нет, не появилось солнце.

 

— Ну и что? — спросил он, дрожа от пережитого стра­ха и холода.

 

— Доказал! А если б разбился?

 

— Подумаешь.

 

— Трясёт всего. Простынешь ведь, дурачок. Выжми рубашку. Выжми, говорю! Ну сними, я выжму.

 

 — Сам. Отвернись.

 

Он выкрутил рубашку. Она, не оглядываясь, посо­ветовала:

 

— И брюки выжми.

 

Больно надо.

 

— Выжми. Что тебе, долго? Ведь заболеешь. Ну кто тебя увидит, я отвернулась.

 

Не буду.

 

О, боже мой! Ну и не выжимай.

 

Они прошли немного босыми ногами по берегу до пологой тропинки и поднялись.

 

Беги переоденься,— сказала она.— И я пойду. Ма­ма не спит, это уж точно.

 

Таня,— сказал он,— а меня Сергеем зовут.

 

Тебя «Сергей-муравей» в детсаде дразнили?

 

— Дразнили.

 

— А меня «Таня-матаня».

 

— Таня,— сказал он,— а ты куда ходишь на пляж?

 

— Со мной неинтересно купаться, не ныряю, любой брызги боюсь.

 

— А почему?

 

— После морской воды волосы не расчесать. Только колодезной отмываю. Больше ничем не берет. Шампунь «Садко» для морской воды продают, с ним и то никак. Отрежу! Чик, и всё!

 

— И что хорошего? Вон у нас у всех девчонок волосы короткие.

 

— Тебе не нравится?

 

— Что не нравится?

 

— Что короткие?

 

— Длинные лучше.

 

— Ты с ними не маешься, так не знаешь. А с ко­роткими что за беда: проснулась, встряхнула головой — и ать-два! А тут сидишь, гребнем дерёшь-дерёшь!

 

— Не отрезай, Тань.

 

— А тебе-то что? — спросила Таня.

 

— Тебе так лучше,— сказал Серёга, запнулся и по­краснел, и Таня покраснела тоже.— Мы вечером уезжа­ем,— угрюмо добавил Серёга.

 

Таня молчала.

 

— Ничего,— тихо ответила Таня.

 

— Приходи после обеда,— попросил Сергей.

 

Таня мчалась к дому. Было так светло, что ей казалось непонятным, почему пусто на улицах посёлка. Она забыла, что и сама в это время всегда спала. Начинали краснеть яблоки. Таня подпрыгнула, хотела сорвать одно, но не достала.

 

— Мамочка, милая, родненькая мамусенька, ты не спишь? — закричала она, влетая в двери.

 

— Не любишь ты меня, Татьяна,— грустно сказала мама.

 

— Люблю! Люблю! Люблю! — отрапортовала Таня.

 

— Совсем не жалеешь!

 

— Жалею, жалею, жалею!

 

— Где ты была?

 

— У моря, у моря, у моря!

 

— Пять лет жизни ты мне убавила за одну ночь.

 

— Прибавлю десять! — пообещала Таня.

 

Она подскочила к гардеробу, отвела скрипнувшую дверцу и повертелась перед зеркалом.

 

— Мамочка, у меня стреловидные брови, миндалевид­ные глаза, пурпурные губы и... нежные мочки ушей. И вообще безукоризненный цвет лица.

 

— Выпороть бы тебя,— сказала мама.

 

— Пожалуйста,— разрешила Таня.— Нет, не выпо­решь! Нетушки. Я взрослая и красивая, и никаких гвоздей.

 

— Кто это тебе сказал?

 

— Мальчишка один.

 

— Кто? — Мама встала.

 

— Мальчишка один,— повторила Таня.— Юноша. Он говорит: я люблю вас, а я говорю: не верю. Прыгни, говорю, с обрыва. Мамочка! Там дна не видно. Прыгните, говорю, молодой человек, я подумаю. Он страшно поблед­нел, волосы дыбом... И прыгнул! Полчаса летел. Я хоть бы что. Ты слушаешь?

 

Мама слушала.

 

— Он выплыл, заявляет: я вас хочу поцеловать. А я говорю: только без рук, только без рук... Ты что, мам, ты что?

 

Дверь за мамой захлопнулась, ключ повернулся.

 

Чуть ли не до обеда Таня делала разные прически, надевала мамины платья, показывала запертой двери язык. Потом устала, забралась с ногами на диван и уснула.

 

 

 

Я прыгнул тогда с обрыва. Спасибо, Таня. Я поми­рился с Владькой. Да и слишком глупые ссоры мальчи­шек, чтоб их долго помнить.

 

Мы подошли к обрыву.

 

Ну,— сказал я Владьке.— Давай! Не бойся, там глубоко, я мерил.

 

— Отсюда прыгал?

 

Владька раздевался. Он боялся быть трусом.

 

— Матери сообщите,— сказал он.

 

Сообщим.

 

— Мол, при исполнении служебных обязанностей и так далее.

 

— Валяй, валяй,— жестоко сказал я.

 

— Родина меня не забудет! — воскликнул он.

 

Сам напомнишь,— ответил я.

 

Много дней прошло, «протекло, как песок в корабель­ных песочных часах».

 

Прощай, рыжекосое счастье моё, Танька, прощай.

 

Мы больше не виделись с ней.

 

Я учился, служил в армии, снова учился, женился... Танька,— спросил я во сне,— Танька, ты отрезала косы?

 

Но я не видел её даже во сне.

 

Танька, ты отрезала косы?!

 

Какая разница: да или нет? Всё проходит.

 

Только на том самом обрыве, выше полёта чаек, встре­чаются мальчишка и девчонка. И становятся:

 

она — красивой,

 

он — смелым.

 

Протоиерей Андрей Ткачёв

 

 

 

 

 

ЛЕБЕДЬ, ИЛИ ВЕЧЕР СЕН-САНСА

 

 

 

Мишка был крепкий парень и не робкого десятка. Отжимания на кулаках, пробежки в любую погоду, спарринги и всё такое. Но те двое, которым он попался «на зубок» поздно вечером у ларька с сигаретами, оказались крепче. Вот уже несколько лет прошло, как Мишка на кулаках не отжимается, по мешку не бьёт и в парах не стоит. Вместо этого Мишка всем улыбается и через каждые секунд тридцать странно подёргивает головой. Работает он, ввиду полной своей безопасности, в детском садике дворником.

 

Зато Григорий как занимался любимым делом, так и занимается. Хотя он и не здоровый вовсе и его, как и всех в нашем городе, рано или поздно встречали вечером такие люди, после общения с которыми тоже можно начать всем улыбаться.

 

Гриша — представитель самой немужественной в глазах нашего нордического населения профессии. Гриша — скрипач. Ни разводной ключ, ни молот, ни тугая баранка старого грузовика мозолей на Гришиных руках не оставили. Весь спектр своих чувств он, в отличие от нормальных пацанов и мужиков, одними только ругательствами выразить неспособен. И в плечах он не широк, и смотрит на мир открытым взглядом, а не из-под неандертальских надбровных дуг. Даже плюнуть сквозь зубы у него получается только на метр, а не на три, как у любого нормального в нашем городе человека. И, тем не менее, какая-то сила в нём есть. А иначе как бы он до сих пор играл на своей скрипке, если даже такие парни, как Мишка, уже несколько лет всем улыбаются?

 

С какой-то репетиции в один из ветреных, холодных вечеров Гриша шёл однажды домой. Шёл, срезая углы и петляя по дворам, в которых шутки ради малолетками выбиты все лампочки у фонарей; шёл по дворам, в которые заходят только знатоки маршрута, например, пьяные, возвращающиеся после получки домой в состоянии глубокого алкогольного обморока. Через такие дворы быстрым шагом петлял с репетиции домой и Гриша, подняв воротник плаща, мурлыча обрывки мелодий, мечтая о горячем чае с лимоном.

 

Сиплый густой баритон неожиданно отвлёк Григория от уютных мыслей.

 

— Сюда иди.

 

Несколько окон без занавесок лили жидкий свет на мокрый лабиринт двора, на поломанную детскую площадку. Из полного мрака выступили две фигуры.

 

— Деньги давай.

 

Когда бежать некуда, а драться бесполезно, просьбы, произнесённые сиплым голосом, нужно выполнять. Если, конечно, эти просьбы в принципе выполнимы. «Деньги — дело наживное, — так всегда говорила Григорию мама. — Нужно отдать — отдавай не жалея. Потом ещё заработаешь». «Деньги — не принцип», — всегда думал Григорий. Он достал из кармана все бумажки и все копейки, которые там были.

 

— Это всё?

 

— Да.

 

— А это что?

 

Рука обладателя сиплого баритона коснулась футляра за спиной.

 

— Скрипка.

 

— Ты чё — скрипач?

 

— Да.

 

— А она дорогая? — спросил второй надтреснутым голосом.

 

— Я её не отдам, — сказал Григорий, — да она вам и не нужна.— Вы её нигде не продадите.

 

— А сыграть сможешь?

 

— Смогу, конечно.

 

— Пойдём.

 

Они зашли в ближайший подъезд и поднялись на площадку между первым и вторым этажами. Граффити на темы интимной жизни обитателей дома, окурки, выбитое стекло — всё как везде. Григорий с минуту дышал на пальцы и тёр ладони друг о друга, разглядывая попутно неожиданных слушателей. А те с насмешкой в хищном взгляде, в свою очередь, рассматривали этого Паганини, который снимал с щуплых плеч футляр и готовился играть.

 

— Нам чего-нибудь нашего, — сказал баритон.

 

— «Мурку», что ли? — спросил, осмелев, Григорий.

 

— Типа того.

 

— «Мурку» я не играю. Я играю серьёзную музыку. Вот сейчас мы — репетируем ораторию Сен-Санса.

 

— Слушай, Чиполлино, нам это… как тебе сказать? Нам непонятно будет, въезжаешь?

 

— Это вам так кажется. — Григорий уже изрядно осмелел — и почувствовал себя не в лапах чудовища, а в диалоге с людьми. — Вы когда-нибудь лебедя видели?

 

— Ты что, издеваешься?

 

— Ну, вот представьте себе лебедя. Представьте, как он плавает — по тихому озеру и вода мягко расходится за ним едва заметным шлейфом. Закройте глаза и представьте. А я сыграю произведение, которое называется «Лебедь». Это тоже Сен-Санс, ораторию которого мы сейчас репетируем.

 

Два человека зажмурились, а третий, взяв несколько нот для пробы, начал играть. Нужен был фотоаппарат, чтобы заснять эту «встречу на Эльбе»! Это было похоже на столкновение двух цивилизаций. Одна цивилизация была сурова. Она выжила в снегах ледникового периода, вырастив на сердце и на всём кожном покрове грубую защитную броню. А вторая, наоборот, долго очищала сердце, делая его чутким и восприимчивым к любому прикосновению. Два представителя первой цивилизации стояли непривычно для себя самих — закрыв глаза, а представитель другой водил смычком по струнам и сам в это время был похож на струну натянутую и звенящую. А между ними, в согревшемся от игры воздухе, царственно плыл по тихому озеру лебедь Сен-Санса. Он иногда окунал голову в воду, иногда прятал её под крыло. Но он всё время плыл, не останавливаясь, и озеру, казалось, не было конца.

 

Через несколько минут игры надтреснутый голос вскрикнул.

 

— Стой! Стой! Вот здесь теплее надо!

 

Григорий улыбнулся в ответ и стал играть «теплее», а кричавший, закрыв глаза, продолжил слушать. Он действительно понял эту музыку, и радость понимания грела его не меньше, чем звуки скрипки.

 

Дом резонировал. Звуки уходили вверх, усиливались, заставляли подрагивать невыбитые стёкла. Музыка без стука заходила в дома, сначала раздражая непривычностью, а затем совершая умиротворяющее помазание. Люди открывали двери квартир, чтобы закричать «Уйдите!» или «Перестаньте!», но не кричали, а оставались у открытых дверей и слушали. После «Лебедя» из «Карнавала животных» Гриша сыграл ещё Рондо Каприччиозо, и когда он заканчивал, из-под закрытых век баритона вытекла скупая и жгучая слеза, какими плачут люди, пережившие ледниковый период.

 

Они, конечно, отдали Григорию все его деньги, а может, и додали своих. Они проводили его домой, чтобы никто пальцем не тронул Паганини («Сам знаешь, что у нас по вечерам случиться может»). Они бы и поблагодарили его на все лады, но слов в лексиконе было маловато, и большую часть своего восторга они выражали междометиями.

 

Все трое в ту ночь засыпали улыбаясь. Но это была не та улыбка, которой встречает незнакомых прохожих некогда крепкий парень Мишка.

 

Обычно бес стоит незримо между людьми, нашёптывая помыслы, провоцируя вражду, подталкивая на злодеяния. А между этими тремя людьми в сей вечер тихо и неторопливо проплыл лебедь. Он проплыл, перед глазами одних, открывая красивую и неизведанную жизнь, а в глазах другого подтверждая ту истину, что люди изначально хороши, и если плохи, то лишь потому, что сами не знают себя настоящих

Протоиерей Андрей Ткачёв

 

 

 

 

 

ЛЕБЕДЬ, ИЛИ ВЕЧЕР СЕН-САНСА

 

 

 

Мишка был крепкий парень и не робкого десятка. Отжимания на кулаках, пробежки в любую погоду, спарринги и всё такое. Но те двое, которым он попался «на зубок» поздно вечером у ларька с сигаретами, оказались крепче. Вот уже несколько лет прошло, как Мишка на кулаках не отжимается, по мешку не бьёт и в парах не стоит. Вместо этого Мишка всем улыбается и через каждые секунд тридцать странно подёргивает головой. Работает он, ввиду полной своей безопасности, в детском садике дворником.

 

Зато Григорий как занимался любимым делом, так и занимается. Хотя он и не здоровый вовсе и его, как и всех в нашем городе, рано или поздно встречали вечером такие люди, после общения с которыми тоже можно начать всем улыбаться.

 

Гриша — представитель самой немужественной в глазах нашего нордического населения профессии. Гриша — скрипач. Ни разводной ключ, ни молот, ни тугая баранка старого грузовика мозолей на Гришиных руках не оставили. Весь спектр своих чувств он, в отличие от нормальных пацанов и мужиков, одними только ругательствами выразить неспособен. И в плечах он не широк, и смотрит на мир открытым взглядом, а не из-под неандертальских надбровных дуг. Даже плюнуть сквозь зубы у него получается только на метр, а не на три, как у любого нормального в нашем городе человека. И, тем не менее, какая-то сила в нём есть. А иначе как бы он до сих пор играл на своей скрипке, если даже такие парни, как Мишка, уже несколько лет всем улыбаются?

 

С какой-то репетиции в один из ветреных, холодных вечеров Гриша шёл однажды домой. Шёл, срезая углы и петляя по дворам, в которых шутки ради малолетками выбиты все лампочки у фонарей; шёл по дворам, в которые заходят только знатоки маршрута, например, пьяные, возвращающиеся после получки домой в состоянии глубокого алкогольного обморока. Через такие дворы быстрым шагом петлял с репетиции домой и Гриша, подняв воротник плаща, мурлыча обрывки мелодий, мечтая о горячем чае с лимоном.

 

Сиплый густой баритон неожиданно отвлёк Григория от уютных мыслей.

 

— Сюда иди.

 

Несколько окон без занавесок лили жидкий свет на мокрый лабиринт двора, на поломанную детскую площадку. Из полного мрака выступили две фигуры.

 

— Деньги давай.

 

Когда бежать некуда, а драться бесполезно, просьбы, произнесённые сиплым голосом, нужно выполнять. Если, конечно, эти просьбы в принципе выполнимы. «Деньги — дело наживное, — так всегда говорила Григорию мама. — Нужно отдать — отдавай не жалея. Потом ещё заработаешь». «Деньги — не принцип», — всегда думал Григорий. Он достал из кармана все бумажки и все копейки, которые там были.

 

— Это всё?

 

— Да.

 

— А это что?

 

Рука обладателя сиплого баритона коснулась футляра за спиной.

 

— Скрипка.

 

— Ты чё — скрипач?

 

— Да.

 

— А она дорогая? — спросил второй надтреснутым голосом.

 

— Я её не отдам, — сказал Григорий, — да она вам и не нужна.— Вы её нигде не продадите.

 

— А сыграть сможешь?

 

— Смогу, конечно.

 

— Пойдём.

 

Они зашли в ближайший подъезд и поднялись на площадку между первым и вторым этажами. Граффити на темы интимной жизни обитателей дома, окурки, выбитое стекло — всё как везде. Григорий с минуту дышал на пальцы и тёр ладони друг о друга, разглядывая попутно неожиданных слушателей. А те с насмешкой в хищном взгляде, в свою очередь, рассматривали этого Паганини, который снимал с щуплых плеч футляр и готовился играть.

 

— Нам чего-нибудь нашего, — сказал баритон.

 

— «Мурку», что ли? — спросил, осмелев, Григорий.

 

— Типа того.

 

— «Мурку» я не играю. Я играю серьёзную музыку. Вот сейчас мы — репетируем ораторию Сен-Санса.

 

— Слушай, Чиполлино, нам это… как тебе сказать? Нам непонятно будет, въезжаешь?

 

— Это вам так кажется. — Григорий уже изрядно осмелел — и почувствовал себя не в лапах чудовища, а в диалоге с людьми. — Вы когда-нибудь лебедя видели?

 

— Ты что, издеваешься?

 

— Ну, вот представьте себе лебедя. Представьте, как он плавает — по тихому озеру и вода мягко расходится за ним едва заметным шлейфом. Закройте глаза и представьте. А я сыграю произведение, которое называется «Лебедь». Это тоже Сен-Санс, ораторию которого мы сейчас репетируем.

 

Два человека зажмурились, а третий, взяв несколько нот для пробы, начал играть. Нужен был фотоаппарат, чтобы заснять эту «встречу на Эльбе»! Это было похоже на столкновение двух цивилизаций. Одна цивилизация была сурова. Она выжила в снегах ледникового периода, вырастив на сердце и на всём кожном покрове грубую защитную броню. А вторая, наоборот, долго очищала сердце, делая его чутким и восприимчивым к любому прикосновению. Два представителя первой цивилизации стояли непривычно для себя самих — закрыв глаза, а представитель другой водил смычком по струнам и сам в это время был похож на струну натянутую и звенящую. А между ними, в согревшемся от игры воздухе, царственно плыл по тихому озеру лебедь Сен-Санса. Он иногда окунал голову в воду, иногда прятал её под крыло. Но он всё время плыл, не останавливаясь, и озеру, казалось, не было конца.

 

Через несколько минут игры надтреснутый голос вскрикнул.

 

— Стой! Стой! Вот здесь теплее надо!

 

Григорий улыбнулся в ответ и стал играть «теплее», а кричавший, закрыв глаза, продолжил слушать. Он действительно понял эту музыку, и радость понимания грела его не меньше, чем звуки скрипки.

 

Дом резонировал. Звуки уходили вверх, усиливались, заставляли подрагивать невыбитые стёкла. Музыка без стука заходила в дома, сначала раздражая непривычностью, а затем совершая умиротворяющее помазание. Люди открывали двери квартир, чтобы закричать «Уйдите!» или «Перестаньте!», но не кричали, а оставались у открытых дверей и слушали. После «Лебедя» из «Карнавала животных» Гриша сыграл ещё Рондо Каприччиозо, и когда он заканчивал, из-под закрытых век баритона вытекла скупая и жгучая слеза, какими плачут люди, пережившие ледниковый период.

 

Они, конечно, отдали Григорию все его деньги, а может, и додали своих. Они проводили его домой, чтобы никто пальцем не тронул Паганини («Сам знаешь, что у нас по вечерам случиться может»). Они бы и поблагодарили его на все лады, но слов в лексиконе было маловато, и большую часть своего восторга они выражали междометиями.

 

Все трое в ту ночь засыпали улыбаясь. Но это была не та улыбка, которой встречает незнакомых прохожих некогда крепкий парень Мишка.

 

Обычно бес стоит незримо между людьми, нашёптывая помыслы, провоцируя вражду, подталкивая на злодеяния. А между этими тремя людьми в сей вечер тихо и неторопливо проплыл лебедь. Он проплыл, перед глазами одних, открывая красивую и неизведанную жизнь, а в глазах другого подтверждая ту истину, что люди изначально хороши, и если плохи, то лишь потому, что сами не знают себя настоящих.

 

 

Протоиерей Андрей Ткачёв

 

 

 

 

 

УЧИТЕЛЬ

 

 

 

Есть старые учителя, ушедшие на пенсию, но не могущие жить без школы. Часто именно они работают в группах продлённого дня или, оформившись на полставки, делают какую-нибудь другую работу. В одной средней школе столицы в недавние холода, когда не только дети, но и учителя болели массово, в старших классах вёл замены бывший учитель математики. Лет семь тому назад он уволился из школы по состоянию здоровья, но по привычке любил приходить в неё во время уроков. Иногда он просился у учителей посидеть на занятии, особенно на математике (он сам был математик), иногда просто медленным шагом бродил по коридорам.

 

Когда учебный процесс грозил остановиться из-за недостатка учителей, директор по старой дружбе предложила ему провести несколько замен в старших классах. Он охотно согласился, и эти замены, длившиеся всего неделю, произвели неожиданный эффект в образовательном процессе.

 

— Здравствуйте, дети. Я буду проводить у вас замены, пока болеют ваши учителя. Вообще-то я долгие годы преподавал физику. Но это не значит, что я не могу преподавать другие предметы. Историю, например, я знаю не хуже физики. Вообще я могу не мучить вас. Вам и так много задают. Вы можете готовить уроки по следующему предмету. Или мы просто можем говорить о чем-нибудь.

 

— А о чем?

 

— Ну, тем много. Просто о жизни. Я старше вас. Римляне говорили: «Я был как вы, вы будете как я». Я мог бы вам многое рассказать. Но это не обязательно. Вы можете просто сидеть отдыхать или готовиться к другому предмету. Только не шумите.

 

— А расскажите нам что-нибудь.

 

— О старости хотите?

 

— Нет. Нам о старости неинтересно. У нас вся жизнь впереди.

 

— Вам так кажется. Многое у вас уже позади. И то, что позади, уже никогда не вернётся. Всю жизнь только вам придется осознавать то, что уже произошло с вами до сего времени.

 

— Что же с нами такого произошло?

 

— Много чего. Учёные говорят, что до трёх лет мы получаем максимальный объём информации, который затем используем всю жизнь. Между человеком в тридцать лет и человеком в сорок расстояние, условно говоря, в ладонь. А между ребёнком только что родившимся и ребёнком трёхлетним расстояние в сто километров. Человек не зря забывает ранние годы своей жизни. Взрослому и сильному, ему было бы очень не просто помнить себя беспомощным, абсолютно зависимым от родителей. А если бы мы помнили долгие девять месяцев жизни у нашей мамы в животе, это было бы нечто невообразимое. Мы тогда точно не выдумывали бы и не читали бы фантастику.

 

Вот вы смеетесь, а ведь человек живёт много месяцев вниз головой. И питается не через рот, а через пуповину. И лёгкими не дышит. И солнечного света не видит. То есть ведёт жизнь совсем не похожую на ту, что нам кажется привычной.

 

Отсюда — один шаг до веры в будущую жизнь. Я? Верю, причём несомненно.

 

Представьте себе, что два близнеца живут у мамы в животе и готовятся родиться. Представьте, что они умеют разговаривать. И один другому говорит: «Скоро мы погибнем». Другой спрашивает: «Почему?» — «Ну как же? Пуповину обрежут, вода вытечет, нужно будет наружу выбираться. А что там?» — «Как — что? Там солнце. Там мама и папа. Там будем расти, играть, смеяться. Там только жизнь и начнётся». — «Ну да. Рассказываешь тоже сказки. Оттуда ведь никто не возвращался».

 

Вот так примерно и взрослые рассуждают о будущей жизни. Одни верят, что всё только начнётся, а другие тоскуют, что расстанутся с привычным окружением.

 

Это были первые уроки, которые нам по-настоящему запомнились. Девятиклассников трудно заинтересовать. На улице капает с крыш. Скоро весна. Учителя с той же методичностью, что и капель с крыш, капают нам на мозги своими науками. А мы не хотим их слушать. Мы хотим жить. Наша грудь — это воздушный шарик, который надут до отказа и вот-вот лопнет. Всё школьное кажется нам занудным и бесполезным. И вдруг этот старый, как нам казалось тогда, человек с седыми усами щеточкой смог нас заинтересовать.

 

— Знаете, что такое актуальная бесконечность? Это бесконечность, имеющая пределы. То есть бесконечность и конечность одновременно. Как если бы человек всё ещё жил, но уже немножко умер.

 

— Что значит «немножко умер»?

 

— Не смейтесь. Свои школьные годы вы скоро будете вспоминать как далёкую, безвозвратно прожитую жизнь. Вы будете жить дальше, но «та» жизнь останется только в памяти, она уже не вернётся. Так в жизни бывает много раз.

 

Например, молодой человек приехал на лето в деревню. Там у него нашлись новые друзья. Было много веселья, приключений, купаний, длинных вечеров. Возможно, была первая любовь, первое смутное чувство, которое так мучит сердце. Лето закончилось, и настало время возвращаться домой. И вот этот молодой человек, перед тем как сесть в автобус или машину, почувствовал, что сейчас заплачет. Человек всегда хочет плакать, когда глубоко чувствует изменчивость и трагичность жизни. Дети, возможно, чувствуют это глубже, чем взрослые.

 

Так вот, наш юноша вдруг понял, что прожил за это лето целую отдельную жизнь, что сейчас он простится с этой жизнью и она уже не вернётся. Никогда. И новые знакомства, и прогулки в лес, и вкус собранных свежих ягод, и, может быть, первая любовь умрут сегодня и станут воспоминанием. Автобус или машина увезут его туда, в продолжающуюся жизнь, а «эта» жизнь станет историей. Вы все наверняка чувствовали что-то подобное. Это чувство и значит «немножко умереть». А значит оно — «немножко повзрослеть» и продолжить жизнь. Так что мы взрослеем умирая и умираем взрослея.

 

Кстати, всё это можно выразить на языке математических формул.

 

Математика — это царица наук, как пехота — царица полей. Греки считали, что числа существуют отдельно от вещей. Мы с вами думаем, что числа нужны для счёта предметов, а греки думали, что если бы все предметы исчезли, то числа бы остались. И в самом деле, вот три коровы, вот три телеги. Там — три, и тут — три. Коровы ушли пастись, в телеги впрягли лошадей и увезли их куда-то. Предметы исчезли, а цифра три существует и без них прекрасно и ни в каких телегах и коровах не нуждается.

 

Ну, это я так, ради любопытства рассуждаю. Вам так математику учить нельзя. Ни одну контрольную не напишете.

 

Что вам ещё рассказать? Хотите, расскажу, как в древности без чертежей и расчётов угадывали нагрузку на арки при строительстве храмов?

 

 

 

***

 

 

 

Я проработал в школе всю жизнь. Только директором лет двадцать. Все с детьми, с детьми. Но при этом мы, преподаватели, часто черствеем. Программы, отчёты, совещания. Дети превращаются в средство и перестают быть целью учебного процесса. А он сумел сохранить свежесть восприятия жизни. Сумел остаться внутри молодым. Не засох, не озлобился, не зачерствел. Когда мы поставили его на замены, то не на шутку переживали. Долго не работал, старый холостяк, в возрасте. Ну, сами понимаете… Но первая реакция детей нас ошеломила. Я и сам ходил к нему на уроки. Тишина полная. Муху слышно, как летит. Я детей не узнал. И это был наш вечно шумный 9-й «В»! Да я и сам с интересом слушал. Жалко, что таких учителей мало, что они — редкость.

 

— Вы смотрите на меня как на очень старого человека. Я для вас почти динозавр, ископаемое животное. А ведь я старше вас всего на сорок — сорок пять лет. Ничтожные числа!

 

Вы улыбнулись. Ваш мир пока ещё незыблем. В нём есть маленькие, старенькие и молодые. И вам кажется, что люди не переходят из одного возраста в другой, а вечно пребывают в одном. Старики всегда были стариками, а вы всегда будете молодыми. Так вам кажется. Возраст для вас — нечто вроде каст в Индии, где из касты в касту перейти невозможно. Но я был молодым, а вы будете взрослыми и старыми тоже будете. Бояться этого не надо.

 

Кроме того, в душе я такой же молодой, как и вы. Может, даже моложе. Когда я смотрю в зеркало, то удивляюсь, потому что лицо, которое в нём отражается, намного старее, чем то лицо, которое во мне спрятано. Да, да. Вы любите читать? Обязательно полюбите. Чтение прибавляет человеку ума и опыта без прибавления возраста. Есть такая книга «Вино из одуванчиков». Там одну старушку дети считают вруньей за то, что она сказала, будто была такой же юной, как они. Они страшно на неё обиделись, а по сути они испугались. Ведь если это правда, то им придется постареть, их кожа сморщится, походка станет медленной, от них станет пахнуть лекарствами. Вот они из защитной реакции и ополчились на неё. Сначала она обиделась, посчитала детей злыми и жестокими. Но потом смирилась. Время само всё поставит на свои места. Зачем спешить и переубеждать кого-то? Обязательно почитайте эту книгу.

 

Я вот сказал, что чтение прибавляет опыт не добавляя возраста. Помните? Я приведу пример. Карамзин написал «Историю государства Российского» и работал над ней двадцать лет! Эти двадцать лет он провёл как затворник и мученик науки. Получилось восемь томов. Карамзин был Колумбом, который открыл современникам историю своей страны. И вот эти восемь томов однажды, во время болезни, Пушкин прочёл за две недели, то есть за четырнадцать дней. Причём прочёл, как сам говорит, внимательно. Представляете, какая несоразмерность? Девятьсот веков истории один человек изучает двадцать лет. Его восьмитомную книгу другой человек прочитывает за две недели! Карамзин повзрослел на девять столетий за двадцать лет, Пушкин — за две недели благодаря труду Карамзина. Так мы впитываем чужой опыт, взрослеем, радуемся, страдаем вместе с автором и за один год своей жизни можем повзрослеть на несколько чужих жизней. Чудо, правда?

 

Сколько осталось до звонка? Ну, вот и посидите тихо эти пять минут.

 

 

 

***

 

 

 

Меня никто не воспитывал. Родителям некогда. Друзья, телевизор, компьютер. Всё как у всех. А он стал первым человеком, от которого я услышал много интересного и полезного. Причем он говорил с нами глядя не сверху вниз, как старший, а вровень, как друг, который больше видел и больше знает. Длились эти замены не долго, но это самые приятные воспоминания из школьной жизни.

 

— Люди постоянно влияют друг на друга, постоянно делятся всем, что в них живёт. Повезло тому, кто нашёл в жизни хорошего учителя. Моим первым настоящим учителем, знаете, кто был? Вы не поверите. Офицер в армии. Служба во времена моей молодости была тяжёлая. Гораздо тяжелее, чем сейчас. И от армии тогда никто не увиливал. Офицеров многие считали людьми ограниченными, солдафонами. А мне повезло. Я был начальником караула, а он — дежурным по части. Пришёл ночью проверять посты, зашёл в караулку, и мы разговорились. У меня на столе была книга из серии «Жизнь замечательных людей» о китайском поэте Ли Бо. И он, на удивление, проявил к этой книге интерес. Оказалось, что он жил когда-то на Дальнем Востоке, немного знал китайский язык и прочел уйму разных интересных книг. Мы проговорили аж до смены караула. Потом в части несколько раз виделись. Он мне много из истории рассказывал. Говорил, что нужно обращать внимание на детали. Например, стремя у всадника. Кажется, мелочь. Но тот, кто эту мелочь изобрёл, смог в бою приподниматься на стременах, сильнее рубить саблей, быть подвижнее. В те времена, когда конница решала ход сражения, подобная мелочь могла привести к захвату огромных территорий. Я был мальчишка. Мне всё было интересно. Честно скажу, больше таких собеседников я в жизни не встречал.

 

 

 

***

 

 

 

— Сегодня я шёл по коридору и увидел на полу кусок хлеба. Прошу вас, цените еду. Вы ещё её не зарабатываете, но у вас есть ум, чтобы понять, как она дорога, и есть совесть, чтобы быть благодарными тем, кто вас кормит. Сладость хлеба — это доказательство того, что человек не произошёл от обезьяны. И вот почему. В случае происхождения от обезьяны человеку не нужно было бы так долго и сомнительно трудиться ради прокорма. Он срывал бы то, что свисает с деревьев, и выкапывал бы то, что растёт из земли. Вместо этого он пашет землю, боронит её, сеет семя, ждёт погоды. Его труд всегда ненадёжен. Будет много дождя, семя сгниет. Будет много солнца, урожай высохнет. Потом человек жнет, скирдует, обмолачивает. Потом мелет, замешивает, печёт. Это очень длинный процесс, для которого нужны ум, терпение, выносливость, благодарность. У арабов слово «хлеб» и слово «жизнь» — одно и то же слово — «айш». В самой главной молитве христиан тоже упомянут хлеб: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь (на сей день)».

 

Поэтому, прошу вас, будьте к еде вообще и к хлебу в особенности внимательны.

 

Когда-то давно был один учитель, который дал обет не работать в городских школах, а только в сельских. В селе дети знают цену хлебу больше, чем дети в городе. Но и там случается часто невнимательность, неблагодарность, хамство. Так вот этот учитель требовал, чтобы дети сами сажали на огороде саженцы помидора, редиса, огурцов. Потом требовал, чтобы они ухаживали за тем, что посадили. Ну а в конце был сбор урожая. Надо было видеть, как дети гордились тем, что вырастили сами, как они защищали свой труд от чужой неосторожности, как делились своими плодами. Учитель хотел, чтобы дети навсегда запомнили цену выращенного овоща, а затем ценили не только то, что вырастили сами, но и то, что произвели чужие руки.

 

Это касается и любого другого труда. Вы помыли пол. Что вы скажете тому, кто пройдётся по вашему чистому полу в грязных сапогах? Ну-ну, не стоит произносить вслух то, что вы скажете. Но вы понимаете? Если в наведённую вами чистоту плюнули, вы готовы драться с этим человеком. Вас обидели лично! А ведь мы часто не задумываясь плюём на чужой труд по нескольку раз на дню.

 

Пробежали по клумбе. А ведь кто-то её разбил и украсил! Порвали новый пиджак. А ведь он денег стоит и родители заработали на него. Подумайте об этом. Человек обязан ценить чужой труд, и только тогда он вправе требовать уважения к своему труду.

 

 

 

***

 

 

 

Моя дочь изменилась к лучшему как-то незаметно. Вдруг стала мыть за собой посуду, хотя раньше от неё нельзя было этого допроситься. Уходя в школу, стала заправлять за собой постель. В общем, ребёнок изменился. Она стала серьёзнее, ответственнее. Мы не знали, в чём дело. Сначала просто думали, что девочка повзрослела. Думали, прислушалась к нашим требованиям. Оказалось, это их учитель. Если бы сказал кто-то со стороны, что можно так поменяться от нескольких уроков, я бы не поверила. Вот так случайно, на заменах… Это удивительно. Мы все ему очень благодарны.

 

 

 

***

 

 

 

— Давайте сегодня поговорим о басне. Человеку всегда хотелось мир очеловечить. Хотелось сравнить всё, что вокруг, с собственным миром. Поэтому шум листвы человек называл шёпотом, отношения между небом и землей сравнивал с любовью между мужчиной и женщиной. Не думайте, что так поступали люди древние, те, которые кажутся нам неразвитыми, нецивилизованными. Современная наука мыслит так же. Есть, скажем, так называемый антропный принцип в современной физике. Согласно этому принципу, мир сотворен именно в таком виде, что перед взором человека он предстаёт красивым и гармоничным, как единое целое. Ни у какого другого живого существа нет мыслительного аппарата, позволяющего осознать и ощутить мир как целое. При этом мир создан так, что человек может его познавать и применять практически плоды своих познаний. И скопления звёзд ученые согласны называть именами мифологических персонажей. А новооткрытым звёздам и планетам дают имена знаменитых современников. То есть человеку всегда хотелось и всегда будет хотеться оживить окружающий мир, заставить этот мир говорить на человеческом языке. Сюда же относится и басня.

 

Кстати, мы космос упомянули. А знаете, что общего между космосом и губной помадой? Вот девочки в вашем возрасте уже из дома не выйдут без того, чтобы подкраситься, прихорошиться при помощи туши, крема, лака, помады. Это все мы называем кос-ме-ти-кой. Слышите общий корень? Космос и косметика. И там и там корень означает «приводить в порядок», «украшать». Космос — это гармоничное и красивое тело. Ну, об этом позже.

 

Итак, в басне животные говорят на человеческом языке и попадают в ситуации, похожие на ситуации в мире людей. Самый известный автор басен в мире — это…? Правильно. Эзоп. Он был рабом, и купил его на рынке невольников некий Ксанф, считавшийся философом. Эзоп много раз выручал своего заносчивого хозяина, подсказывал ему правильные ответы на каверзные вопросы. Так, однажды Ксанф за обедом, после выпитого вина, пообещал выпить море. А когда протрезвел, пришёл в ужас от того, что он пообещал сделать. И Эзоп спас его. Эзоп сказал Ксанфу, что тот обещал выпить только море. А в море непрестанно вливают свои воды большие реки и маленькие ручьи. Пусть, сказал Эзоп, сначала твои спорщики возбранят рекам наполнять море, а ты тогда выпьешь его, но только его, а не ещё и другую воду. И вот однажды за обедом опять подвыпивший Ксанф потребовал принести на стол лучшее, что есть в доме. Эзоп ушёл на кухню и очень скоро вернулся с блюдом. «Что ты нам принёс?» — спросил Ксанф. «Язык», — отвечал Эзоп. «Почему язык?» — «Потому, что языком мы признаёмся в любви, произносим клятвы верности, хвалим богов, декламируем стихи бессмертных поэтов. Всё лучшее в мире людей связано с языком». — «Хорошо, — сказал Ксанф. — Принеси нам теперь худшее, что есть в нашем доме». Эзоп ушёл и очень скоро вернулся с блюдом. Как вы думаете, что он принёс? Правильно, опять язык. А почему? Да потому, что не только всё лучшее в мире людей связано с языком, но и всё худшее. Давайте попробуем перечислить то злое, что мог сказать хозяину Эзоп, злое, сходящее с языка. Ложь! Правильно. Скверные слова, ругань! Правильно. Что ещё? Проклятия! Разглашение слухов! Правильно. Пересказывание чужих тайн. Правильно. А то, что слетает с языка, откуда берётся? Из души, из сердца, правильно. Язык — лишь предатель сердца. Язык всегда выговаривает то, что внутри человека живёт.

 

В Библии тоже об этом сказано. Иисуса Христа обвиняли в том, что Его ученики не мыли руки перед едой. Это не был спор о гигиене. Мытью рук приписывали религиозный смысл. Эти омовения должны были, по мысли древних учителей, очищать душу человека. А Иисус Христос сказал, что не еда немытыми руками оскверняет человека. Исходящее из человека оскверняет человека. Ибо извнутрь, из сердца человеческого, исходят злые помыслы, прелюбодеяния, любодеяния, убийства, кражи, лихоимство, злоба, коварство, непотребство, завистливое око, богохульство, гордость, безумство, — все это зло извнутрь исходит и оскверняет человека (Мк. 7: 21—23).

 

Ну вот, мы с вами и до Библии добрались. В следующий раз я подробнее поговорю с вами об этой книге. Не кривитесь и не морщитесь. Вам будет интересно. Библия ведь не книга, а собрание книг. Там есть письма, есть приключенческие сюжеты, хроники, то есть летописи. Есть притчи и загадки, много интересных историй. Там есть всё. Даже любовная лирика. Вот как вы оживились! Да, само слово «Библия» означает «книги». Не одна книга, а много. Это слово ввёл в обиход Иоанн Златоуст в четвёртом веке нашей эры. Что является точкой отсчёта, до которой длилась «не наша эра», а с неё началась «наша»? Господи, как много вам нужно объяснять и рассказывать! Всё сразу не успеем. Вернёмся к Библии.

 

Знаете, однажды умирал великий писатель. Его постель окружили многочисленные дети. Писатель слабым голосом сказал: «Дети, возьмите книгу». Они спросили: «Какую книгу, отец?» — в его библиотеке было множество книг. Но он сказал: «Есть только одна книга, дети. Это — Библия». Так что в следующий раз мы о ней поговорим.

 

 

 

***

 

 

 

Следующего раза не было. Учителя один за другим стали выходить на работу. Учебный процесс стал входить в обычную колею. Дети отстали от программы по всем предметам, потому что на заменах им не диктовали в тетрадку, не заставляли выучить определенный параграф, заданную тему. Между математичкой и старым учителем, проводившим замены, даже возник небольшой, но горячий спор. «Вы же математик! Ладно там география или история! Но по математике вы же могли пройти с ними программные темы!» — повышенным голосом говорила она. Он отвечал тише, чем говорила она. Несколько раз назвал её «милочка моя». Вспомнил зачем-то Льва Толстого, который якобы говорил, что главное — это не знание тригонометрии или французской грамматики, а знание того, что все люди страдают и всех надо жалеть. Чем закончился разговор на повышенных тонах, сказать трудно. Уроки пошли в бешеном темпе, вдогонку за убежавшей программой. Уже накануне выпускных экзаменов в класс посреди урока вошла директор и сказала:

 

— Дети, тот преподаватель, который три месяца назад проводил у вас замены, умер.

 

Класс молчал, словно у каждого во рту была «вода святого Викентия». (Это ещё одна история, которую нам успел рассказать человек, который только что умер. Мы все её запомнили. В ней какой-то монах по имени Викентий давал всем сорящимся супругам пузырьки с водой. Он говорил, что это чудодейственная вода. Стоит только, не проглатывая, держать её во рту и во время разгорающейся ссоры прочесть пять раз «Отче наш», как начавшееся раздражение угаснет. Простые люди ему верили. Они молились с водой во рту, и так в сотнях семей погасли тысячи ссор.)

 

Но мы не молились тогда. Мы просто молчали, оглушённые этой новостью, словно набрали в рот воды. Для многих из нас это была первая в жизни смерть знакомого человека. До этих пор смерть касалась кого-то другого. Она постоянно забирала из жизни людей, но мы не знали их. Нам не было по ком плакать. В тот день смерть впервые коснулась нас.

 

Мы вдруг остро почувствовали, как дорог нам стал Георгий Валерьевич (так его звали), какое важное место он успел занять в наших душах за ту короткую неделю, когда вёл у нас замены.

 

Детское сердце благодарно. Оно суетно, но благодарно. Кажется, что оно забывает все важные события. Но это не так. Оно не забывает, но проявляет их и закрепляет так, как делали это с пленкой и фотографией фотографы в доцифровую эпоху. Георгий Валерьевич вошёл в наши сердца, и весть о его смерти проявила плёнку и опустила её в закрепитель. Мы сами почувствовали, что «немножко умерли» вместе с ним, как он сам говорил. «Немножко умерли» и продолжаем жить.

 

Директор ушла, назвав место и время похорон и сказав, что мы можем, если захотим, проститься с покойным. Учительница попробовала продолжить урок, но её никто не мог слушать, даже если бы и захотел. Девочки стали плакать. У всех в душе, наверное, звучали одни и те же вопросы.

 

 

 

***

 

 

 

— Почему самые важные люди приходят внезапно, без предупреждения, и вскоре уходят навсегда?

 

— Почему самые важные слова в жизни нам говорят не те, кто должен это сделать, а другие люди, посетившие нас как бы мимоходом?

 

— Почему лучшие люди уходят от нас внезапно и раньше всех?

 

— Зачем он приходил к нам? Чтобы мы полюбили его и теперь нам было так больно?

 

— Почему мы так к нему привязались?

 

— Что такое вообще эта смерть? Откуда она взялась? Ну почему всё так, Господи?

 

Неужели это и есть взрослая жизнь? Внезапные удары без всякой возможности дать сдачу? Мы все беззащитные, да? Мы впервые почувствовали то, что будет нас теперь встречать часто?

 

 

 

***

 

 

 

Своего сына в те дни я впервые видел плачущим. Он у меня сильный парень. Боксом занимается. Никогда июни не распускал. А тут… Мы с женой были очень удивлены.

 

Я долго говорил в тот день со своим Серёжкой. Рассказывал о своём опыте, о том, как я терял дорогих людей. Пообещал ему записать Георгия Валерьевича в свой помянник. И молитву показал в Молитвослове, какую по усопшим читают.

 

В ближайшее воскресенье мы с ним поехали на кладбище. Разыскали могилу учителя, вместе долго молились за упокой его души…