Н.Н.СКАТОВ

«НУЖЕН ЧЕХОВ...»

Со всех точек зрения Чехов – одно из самых удивительных явлений нашей культуры.

Явление Чехова-классика было неожиданным и каким-то, на первый взгляд, необычным: во всяком случае, всё в нём, казалось, противоречило всему опыту русской классической литературы.

     Ведь как начинали наши великие? В Пушкине чуть ли не от лицея увидели главную надежду нации, Гоголь, как фейерверк, ворвался в российскую словесность со своим первым сборником, а уже со вторым сам Белинский провозгласил его главою литературы. Достоевскому стоило написать лишь одну повесть для того, чтобы получить звание «нового Гоголя». Лев Толстой, только-только приступивший к делу, одновременно вызвал самые великие ожидания таких разных критиков, как Дружинин и Чернышевский.

А Чехов? Начинал в массовой литературе и в журналистике самого невысокого разбора, долго-долго многими числился в этих рядах, медленно и постепенно, почти незаметно входил в общее сознание, и уже чуть ли не со смертью только, почти спохватившись, все вдруг поймут, что это было одно из самых великих явлений мировой культуры.

Ведь чем славны наши великие романы, поэмы, эпопеи? И почти всегда одна центральная книга-откровение: «Евгений Онегин», «Мёртвые души», «Война и мир»?

    А Чехов? — Фельетоны, очерки, несколько небольших повестей, уже почти под занавес ряд пьес. И — рассказы, рассказы, рассказы...

Ведь, что характерно для наших великих? Это люди одной или нескольких, но обычно ярких, почти ослепляющих идей. «Вспомните, — написал Чехов, — что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель... У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное пра­во, освобождение родины, политика, красота... у других цели отдалённые — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т.п.»'

И сам же противопоставил: «А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше ни тпрру, ни ну... У нас нет ни ближайших, ни отдалённых целей, и в нашей душе хоть шаром покати» (П.с.с. — Т. 5. — С. 133).

И наконец, ведь всех наших великих отличает ясное сознание своей избранности и безусловного величия. «Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой» (Пушкин); «Я совершу» (Гоголь); «"Много ли у нас великих?" — спро­сил в одной беседе Лев Толстой и, скупо перечислив, добавил: "Ну... я"»2.

А Чехов? «Каждый из нас в отдельности не будет ни "слоном среди нас" и ни каким-либо другим зверем... мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе. Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а "восьмидесятые годы" или "конец XIX столетия". Некоторым образом, артель» (П.с.с.— Т. 3. — С. 173—174). «Многолетняя недооценка Чехова на Западе и даже в России, — объяснял Томас Манн, — связана, как мне кажется, с его необычайно трезвым критическим и скептическим отношением к себе... Ибо наше мнение о нас самих, несомненно, отзывается на представлении, которое другие составляют о нас... медленно, нелегко давалась ему вера в себя, столь необходимая для того, чтобы другие верили в нас: до конца жизни в нём не было ничего от литературного вельможи и ещё меньше от мудреца и пророка, каким был Толстой, который ласково взирал на него как бы сверху вниз»3.

                       

                             А.П. Чехов. Ялта. 1904 год. Фото С. Линдена

Тем не менее только об одном из таких «артельщиков»-восьмидесятников — о Чехове — русская литература устами Горького скажет, что он сделал эпоху.

Литературная эпоха прямо отражала и выражала эпоху историческую. В конце XIX века человечество, имея на острие движения Россию, вступало в завершающую стадию колоссального исторического периода и уже готовилось к новому. Объять всё в нём и подвести итоги всему дано было скромному сыну мелкого таганрогского лавочника. И не с орлиных высот, а снизу и изнутри. Когда Чехов начинал молодым московским медиком, то, конечно, не думал, что ему предстоит стать самым великим во всей истории нового времени диагностом-писателем.

Наверное, впервые в этой истории был так исследован, «простукан», «прослушан» («повернитесь... дышите... еще глубже...») весь её состав, снизу доверху, вдоль и поперёк, во всех клеточках и порах, в самом большом и в самом малом. Известен, лишь на первый взгляд, отзывающийся анекдотцем рассказ-свидетельство Короленко о молодом Чехове: «"Знаете, как я пишу свои ма­ленькие рассказы?.. Вот". Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил её передо мною и сказал: "Хотите, — завтра будет рассказ. Заглавие «Пепельница»". И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределённые образы, положения, приключения...”»

Речь не об описании пепельницы. Пепельница могла стать и становилась героиней литературного произведения. А также — «Справка», «Жалобная книга», «Альбом», «Письмо...», «Визитная карточка». А также — «Орден», «Экзамен», «Вывеска», «Устрицы», «Бумажник», «Закуска» — что угодно. Где угодно — «В бане», «У постели больного», «В вагоне», «В ландо», «На охоте», «В Москве на Трубной площади»... Кто угодно: «Либеральный душка», «Марья Ивановна», «Молодой человек», «Корреспондент», «Барон»... «В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды», — заявил Чехов (П. с. с.— Т. 3. — С. 47). Любопытно: не один герой типа Базарова или Обломова, который долго, как во чреве, вынашивается, а — армия! «Всё его творчество, — отметил в своем "Слове о Чехове" тот же Томас Манн, — отказ от эпической монументальности, и тем не менее оно охватывает необъятную Россию во всей её первозданности и безотрадной противоестественности дореволюционных порядков». Но именно для того-то, чтобы охватить необъятную Россию, и пришлось отказаться от эпической монументальности. Надо думать, никакой эпос, самый раскованный, не способен был охватить всего. Даже наиболее свободный в данном случае оказался бы всё-таки слишком условным, ограничивающим и сковывающим. Чехов объял то, чего не могли бы объять никакой роман и никакая поэма. Он пронзил всю толщу жизни. Здесь-то самому большому и послужило самое малое — гибкий, подвижный, ди­намичный, могущий быть ко всему приложенным — рассказ. А уже он потребовал совершенно особого стиля. «Умею коротко говорить о длинных предметах», — коротко же определит Чехов свой стиль (П с.с. — Т. 3. — С. 76). И ещё о каких длинных! Давно, чуть ли не от начала века, почти не знавшая (даже у Толстого) нарицательных типов русская литература снова обретала их, но уже не в монументальном романе («Обломов»), а в небольшом рассказе: Душечка, Ионыч, унтер Пришибеев... Манера Гоголя или Достоевского здесь, конечно, была невозможна. Иная гоголевская или толстовская фраза-период, пожалуй, могла бы одна заполнить иную чеховскую новеллу. Как бы целая книга вмещалась в один рассказ, рассказ — в одну фразу, фраза — в одно слово. А само слово часто вдруг начинало уходить, не вмещая содержания (которое всегда у Чехова много больше размера — заметил кто-то из его давних критиков), возбуждая страшную энергию читательской мысли, читательского воображения, вовлекая в сотворчество. «...Если книга его рассказов истрепалась у вас, – удивительно точно заметил очень молодой Маяковский, — вы, как целый рассказ, можете читать каждую его строчку»5.

Самым немонументальным способом Чехов создал самую монументальную картину всеобщей человеческой жизни. Но это и потому, что в ней, в этой картине, есть своё единство. Единство личности автора. Если бы следовало назвать суть Чехова, всё в его творчестве и жизни определившую, одним словом, то это — свобода. Чехов не был революционным писателем, но, можно сказать, он был самым предреволюционным писателем. Россия в Чехове-писателе уже как бы отринула всю старую жизнь и, подобно тому как на вызов, брошенный Петром, по словам Герцена, ответила колоссальным явлением свободного человека — Пушкина, на новый исторический вызов приготовилась ответить свободным человеком — Чеховым. Недаром поэты революционной России — Блок имя Пушкина, а Маяковский имя Чехова определят одним неожиданным словом: «веселье».

Концы и начала сошлись. Самый далёкий оказался самым близким. Не потому ли, кстати сказать, с такой непривычной, почти свирепой презрительностью отозвался Чехов об известных пушкинских (то есть анти­пушкинских) статьях Писарева: «Прочел опять критику Писарева на Пушкина... Оскотиниться можно не от идей Писарева, которых нет, а от его грубого тона. Отношение к Татьяне, в частности к её милому письму, которое я люблю нежно, кажется мне просто омерзительным» (П. с. С. — Т. 5. — С. 22).

«...Никакого предрассудка любимой мысли. Свобода» — так осознал свою миссию Пушкин6, вступая на новую и высшую ступень творчества.

Чеховский идеал (впрочем, воздержимся от этого слова: «Выкиньте слова "идеал" и "порыв", — посоветовал писатель одной своей корреспондентке. — Ну их!» (П. с. с. — Т. 4. -С. 30)), скажем сдержаннее — чеховская норма, неоднократно им заявленная, — «абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (П.с.с. - Т. 3. - С. 186). Но если свобода у Пушкина как бы изначально задана, то чеховская свобода — завоёванная. «Душа моя просится вширь и ввысь, но поне­воле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с её грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому ненужной условной добродетелью... Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью» (П.с.с — Т. 5. - С. 78-79).

Всё его творчество — это и вырабатывание в себе свободного человека со свободным отношением к миру. Каждый его рассказ и каждая повесть не отражение просто, отнюдь не описание чего-то, лишь вовне располагающегося, но всегда и акт внутреннего становления и освобождения, выдавливания яда, переливание крови, неустанное самоврачевание.

«Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сечнёный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и Богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течёт уже не рабская кровь, а настоящая, человеческая...» (П.с.с. — Т. 3. — С. 133). Ведь эти слова, бессчётно цитированные, не справка-автобиография и не призыв написать биографию. В сущности, здесь сведено всё творче­тво и жизнь, подчинённые одной цели достижения чувства личной свободы — свободы абсолютной, подчеркнёт Чехов в том же письме, — слово, которое Чехов почти всегда прилагал к свободе.

Отказаться от поклонения чужим мыслям — и не каким-нибудь, но вроде бы самым благим и высоким, — тому же шестидесятничеству, скажем.

Отвергнуть чинопочитание — и не какого-нибудь генерала, но — страшно сказать — Льва Толстого.

Не просто перестать мучить животных, но — написать «Каштанку».

Всё в России оказалось просвеченным рентгеном чеховской мысли, чувства и слова. Всё должно было пройти испытание на фальшь. Свобода и должна была стать абсолютной, чтобы ничему хоть мало-мальски фальшивому, хоть чуть-чуть ложному, хоть капельку суетному не предаться. И только такая абсолютная, безусловная свобода могла проникнуться абсолютным же сознанием безусловной человеческой ответственности, ни на что не сваливающей, ни за кого не прячущейся, ни от чего не уклонявшейся. Но как это, оказывается, мало: честно думать и верно действовать. В одном из чеховских рассказов женщина говорит мужу: «У вас честный образ мыслей и потому вы ненавидите весь мир. Вы ненавидите верующих, так как вера есть выражение неразвития и невежества, а в то же время вы ненавидите и неверующих за то, что у них нет веры и идеалов, вы ненавидите стариков за отсталость и консерватизм, а молодых — за вольнодумство. Вам дороги интересы народа и России, и потому вы ненавидите народ, так как в каждом подозреваете вора и грабителя. Вы всех ненавидите» (Соч. — Т. 7. — С. 483).

Любое слово и любое дело — и их рознь и их единство — испытывались у Чехова на «чистоту нравственного чувства», если воспользоваться старым, ещё Чернышевского, словом.

Чехов любил людей. И не абстрактно.

Отсюда же две замечательные и неизменные особенности Чехова, всё усиливающиеся: ответственность и то, что её определило, -чувство вины. «...Неопределённое чувство вины. Это чувство русское» (П.с.с. — Т. 3. — С, 110). Ведь это своеобразный вариант пушкинской всемирной отзывчивости. Чехов поехал на Сахалин именно потому, что чувствовал себя виновным в том, что был Сахалин, и в том, что было на Сахалине: «...в места, подобные Са­халину, мы должны ездить на поклонение, мы сгноили в тюрьмах миллионы людей... мы гоняли людей по холоду в кандалах... виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключённых, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации» (П.с.с. — Т. 4. — С. 32).

Чехов не был сторонником теории «малых дел», но в жизни он не ушёл ни от одного, самого малого, и строя школу, и леча занедуживших мужиков, и собирая книги для Таганрогской библиотеки. От самого малого начинается самое большое — такое большое, к ощущение которого он двигался с нарастающей стремительностью, во многом продиктованной уже самим стремительным ходом русской истории. Писатель, начинавший, если воспользоваться его же словом, с «исторической скуки», заканчивал исторической надеждой.

Ещё в одном из ранних рассказов Чехов написал: «Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я мог судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия и отрицания она ещё, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое» (Соч. — Т. 5. — С. 468). Чехов, подобно Тютчеву, не просил веры как подачки и уж тем более не принял бы суррогата. Но он жаждал веры («Осмысленная жизнь без опредёленного мировоззрения – не жизнь, а тягота, ужас». — П.с.с. — Т. 3. — С. 80). Потому-то знаменитые чеховские подтексты часто рождаются не от недостаточности, а от переполненности, по сути оказываются не подтекстами, а, так сказать, надтекстами. Интересно было бы под этим углом зрения, найдя новые критерии и определения, проследить такую, казалось бы, неосязаемую вещь, как движение Чехова-драматурга от, условно говоря, «подтекстов» к «надтекстам»: ведь это движение освобождающихся человеческих душ, которые выходят из бездонных подпольных глубин к бесконечным надзвёздным высотам.

И если не обещало будущее, то писатель обращался к будущему будущего. К такому, которое, на первый взгляд, ни во что не вмещалось и никак не определялось: потому-то только ещё не сформировавшимся людям, «недотепам», Петям и Соням, пока дано вдруг захлебнуться восторгом от его предощущения, поверить, что мы увидим не что-нибудь, но — небо! И не просто небо, но — все небо! И в алмазах! : «Я верую... я верую горячо, страстно... Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах...» (Соч. —Т. 13. — С. 115-116).

В первую революционную пору Чехов многим «не показался». Ещё в двадцатом году даже образованнейший Луначарский докладывал сессии ВЦИКа о Чехове как писателе для него «сомнительном». И на протяжении многих лет утверждал, что Чехов «в нашем русском репертуаре сейчас вряд ли нужен»7. Соответственно, такому репертуару не были рекомендованы (не запрещены!) «Иванов», «Три сестры», «все эти дяди Вани, тети Мани», по постоянной тогда присказке Маяковского. Мы ещё не до конца уяснили смысл тогда же произнесённых слов Ленина: «Совершенно необходимо приложить все усилия, чтобы не упали основные столпы нашей культуры...»9 Мы ещё не полностью осознали значение тогда же сказанных ленинских слов о том, что новому зрителю «нужна лирика, нужен Чехов, нужна житейская правда»10.

Почти вековые, иногда многовековые быт и уклад переваливали через высочайший хребет грандиозной революции, расползались, располагались и укладывались, обволакивая и гася: «нужна житейская правда».

Но никогда неугасимая сила человеческого духа неизменно сохранялась, жила и противостояла: «нужна лирика».

И чтобы сберечь исконное чувство «вины», усилить ощущение общей ответственности и укрепить веру в будущее будущего — «нужен Чехов».

ПРИМЕЧАНИЯ

1.ЧЕХОВ А.П. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма: В 12 т. - М., 1977. -Т. 5. — С. 133. Далее ссылки на это издание даются в тексте сокращённо: Соч.,

2. П.-РУСАНОВ А.Г. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. - Воронеж. 1937.-  С. 166.

3. 'МАНН Т. Собр. соч.: В 10 т. - М„ 1961.-  Т. 10. - С. 515.

4.КОРОЛЕНКО В.Г. Собр. соч. -М„ 1953. - Т. 5. - С. 74.

5.МАЯКОВСКИЙ В. Поли. собр. соч.: В 13 т. - М., 1955. - Т. 1. - С. 300.

6. ПУШКИН А.С. Поли. собр. соч. -|М.1, 1949. - Т. И. - С. 419.

7.;См.: СЕМАНОВА М.Л. Чехов и совет­ская литература. — М.; Л., 1966. — С. 35-36.

8.Там же. — С. 44. 49 и др.

9.Ленин о культуре и искусстве. — М., 1956. - С. 528.

10.ВасилийИванович Качалов: Сб. статей, воспоминаний, писем. — М.. 1954. — С. 533.

                  «Литература в школе» №7 2004 год